А потом Адалис наклонилась — самую малость, настолько, насколько наклоняются в этой фигуре, — и заговорила другим голосом. Тем, каким говорят по делу и один раз.
— Одна вещь, адептка. Возьмите даром, мне не жалко.
— Слушаю.
— Когда он скажет вам что-то не для зала, — Адалис не назвала, кто «он», и не посмотрела в ту сторону, — не отвечайте телом.
Айра не сбилась с шага. Это стоило ей всего, что у неё было.
— Не понимаю.
— Понимаете. — Голос у Адалис не дрогнул. — Мужчины в этой зале не видят ничего. Женщины видят всё. Половина из них смотрит именно на это, и не по злобе, а от скуки: им тут больше не на что смотреть.
Фигура пошла к развороту.
— Лицо у вас хорошее. Держите его и дальше. А тело врёт. Оно всегда врёт первым, и на него смотрят раньше, чем на лицо.
— Зачем вы мне это говорите?
— Затем, что мне двадцать пять и меня этому учили двенадцать лет. — Разворот. — А вас никто не учил, и мне почему-то не хочется смотреть, как вы будете учиться сами.
Круг сменился.
Адалис отступила на положенный шаг, наклонила голову — вежливо, безупречно, как всё, что она делала, — и ушла к следующей паре.
Айра осталась в круге.
И следующим был он.
Она уронила перчатку.
Не нарочно — вот что было хуже всего. Она стягивала правую, потому что перчатка была велика и на развороте поехала, и в тот момент, когда фигура развернула её лицом к нему, вещь просто выскользнула из пальцев и легла на паркет между ними.
Он наклонился первым.
Поднял, выпрямился и подал ей — на раскрытой ладони, как подают, а не как возвращают.
Айра взяла перчатку двумя пальцами, за самый край, не коснувшись ладони.
Она сделала это раньше, чем подумала. Так она брала всё и у всех — три года, каждый день, у скупщиков, у лавочников, у стражи: чужая рука рядом с твоей — это всегда чужая рука рядом с твоей.
Выучка, не осторожность.
— Благодарю.
— Она вам велика, — сказал ректор.
— Она мне одолжена.
— Тогда берегите. — Пауза перед словом была на месте, отмеренная, знакомая до последнего волоска. — Одолженные вещи возвращают в лучшем виде, чем брали. Это не устав, это приличия.
— Я слышала.
— Слышали. — Он подал руку. — Танцуете?
Ну вот и всё. Приличные люди на балах танцуют.
Она натянула перчатку обратно — не спеша, палец за пальцем, потому что это была единственная отсрочка, какую ей сегодня выдали, — и вложила ладонь в его ладонь.
Перчатка Ним лежала между ними — тонкая, чужая, ещё тёплая.
И мир выключили.
Не так, как выключал его дар: там всё уходило за стекло, стыло и умирало. Здесь не ушло ничего. Зала осталась на месте — свет, гул, триста человек, музыка, которая шла своим ходом.
Просто в затылке стало тихо.
Эхо, которое поселилось там осенью, после экзамена, и с тех пор не съезжало, — то самое, которое она перестала замечать, как перестают замечать течь в крыше, — умолкло. Разом, целиком, будто с неё сняли обруч, который она носила так долго, что срослась.
Она уже знала, как это бывает. Ей однажды показали — на серой крышке короба, на один вдох, в подвале, где не должно было быть ни одного человека.
Тогда она узнала, что тишина бывает.
Сейчас она узнала другое: оказывается, всё это время она по ней скучала.
Айра держала лицо.
Держала так, как не держала никогда в жизни: ни у стойки, ни под кольцом с камнем, повёрнутым к ладони, ни над мёртвым телом в холодной комнате. Ни один мускул. Шаг в шаг, фигура в фигуру, глаза чуть в сторону, как положено.
А заодно успела заметить, что у него тоже дрогнуло.
Не рука — вдох. Он вдохнул чуть глубже, чем требует танец, и на этом всё.
Ага. Значит, не только у меня.
Первую фигуру они прошли молча.
— Вы считаете шаги, — сказал он.
— Считаю.
— Зачем?
— Затем, что если я перестану считать, я начну думать. — Она повернулась под его рукой. — А думать я сегодня не собиралась.
— Разумно. — Пауза. — Я тоже не собирался.
— И как?
— Дурно, — сказал ректор. — Я думаю с шести утра.
Разворот.
Айра шла и чувствовала под ладонью его ладонь через тонкую чужую перчатку, и в затылке у неё стояла тишина, и это было единственное, чего она не могла себе объяснить и не собиралась.
Она вела счёт другому.
Семь строк оставалось в журнале — она пересчитала их вчера на лестнице. Потом сессия кончится, и подписанная бумага, которая сейчас лежит у него в столе слева, там, где отложенное, а не отменённое, вступит в силу. Подвода в шесть утра. Три дня пути на север. Почта раз в месяц, летом.
Он считал те же дни. Вслух. Ей.
«Он не мне напоминает. Он себе.»
Она подумала, что это надо бы проверить.
— Вопрос, — сказала она.
— Задавайте.
— А когда подпишете — вы придёте на подводу?
Пауза.
Айра знала все его паузы. Она изучала их с осени, как изучают чужой замок. Отмеренная — в такт, та самая, с которой снимают с полки заготовленное. Короткая — когда заготовки нет и он берёт что придётся.
И третья, которой не бывало ни разу.
Эта была третья.
Она длилась дольше фигуры. Она длилась дольше, чем длится молчание, за которым ещё что-то стоит. Он вёл её через разворот, и через второй, и рука его на её лопатке не изменила ни давления, ни места, — а сказать он ничего не мог.
Айра смотрела ему в подбородок, потому что выше смотреть было нельзя, и слушала свой собственный, совершенно ровный пульс — и вот тут её и накрыло.
Она хотела, чтобы он пришёл.
Не «надо, чтобы». Не «полезно, если». Хотела — просто и глупо, как хотят горячего в мороз, и никакого другого имени у этого не было.
Прекрасно. Запиши себе в счёт и живи дальше.
— Приду, — сказал он.
Одно слово. Без пауз, без заготовки, без всего, чем он обкладывал каждое своё слово с осени.
— В шесть утра холодно.
— Я знаю, — сказал ректор. — Я читал предписание. Я его писал.
Фигура пошла на разворот, и на этом развороте он наклонился ближе, чем требовалось, — на палец, не больше, — настолько, чтобы слова дошли и не ушли дальше.
— Адептка. То, что я сейчас скажу, — не для зала.
Айра успела подумать только одно, и оно было совершенно не к месту: у неё в ушах прозвучал скучающий голос, объясняющий, что тело врёт первым.
— Слушаю.
— Мы ошибались в сроках, — сказал он. — Он не ждёт. Он здесь и он близко — сегодня, в этой зале.
Рука на её лопатке не сдвинулась ни на волос.
— Сегодня не оставайтесь одна. — Пауза. — Ни на минуту. Прошу вас.
Айра держала лицо.
Лицо она держала прекрасно. Лицо у неё было безупречное, скучное, то самое, которое хвалила Адалис Кер четверть часа назад, — и никакого отношения к делу оно уже не имело.
Потому что рука её сама, без спроса, сжалась на его плече.
Один раз, коротко, всей ладонью, сквозь тонкую штопаную перчатку.
Она поймала это мгновенно и отпустила мгновенно, и со стороны это не могло значить ничего, кроме того, что адептка первого курса на третьей фигуре чуть не сбилась с шага.
Он не сбился.
Он только чуть повернул голову — так, будто собирался что-то сказать, и не сказал.
Музыка шла. Круг шёл. Огоньки под потолком дышали, и звёзды над танцующими стояли большие, ненастоящие и очень красивые.
Они дотанцевали до конца.
Конца бала никто не объявлял. Его объявила стужа.
Огоньки притухли разом, как прикрученные одной рукой. Морозом потянуло не от окон — от лестницы: вниз, в залу, не касаясь ступеней, сходила Хладная Графиня. Слуга со светильником шёл впереди, девочки — по обе руки от неё.
— Хозяйка, — прошелестело по зале, и зала сделала шаг назад.
Графиня вышла в танцевальный круг — туда, где весь вечер было не протолкнуться и где теперь не осталось никого, — встала под самой люстрой и запела.
Говорила она всегда — как сквозняк под дверью.
Пела она не так.