И тем не менее она здесь. Зачем-то.
Тупичок у кладовой был шириной в два человека и длиной в четыре, пахло там мешковиной и сушёными яблоками, а свет давала одна свеча, которую Ним приносила с собой и уносила обратно.
Зеркало висело на гвозде, вбитом не сегодня и явно не для зеркала.
— Опять смотришь под ноги.
— Там мои ноги.
— Они и без тебя знают, где они.
— Мне тоже хотелось бы знать.
Третий вечер. За два предыдущих Айра выяснила, что танцевать — это как ходить по карнизу: всё решается тем, куда ты смотришь, и всё портится, если начать думать. На карнизе у неё выходило лучше. На карнизе, если честно, ей и платили за это. Ну как платили. Она сама себе платила тем, что удавалось добыть.
Ним встала напротив, взяла её правую руку и положила себе на плечо — не попросила, просто положила, как кладут на место вещь, которая лежала неправильно.
— Локоть.
— Что локоть?
— Между нами должен быть локоть. Не полтора и не половина. — Ним отступила на нужное расстояние и осталась там. — Бабушка мерила. У неё была лента, с узелком.
— А у тебя?
— И у меня. — Ним достала из рукава ленту с узелком.
Айра посмотрела на ленту.
За четыре месяца Айра успела усвоить: спрашивать, откуда у Ним берутся вещи, бесполезно и немного невежливо. Вещи у Ним были. Свеча — в тупичке, где свечей не полагалось. Зеркало — на гвозде, вбитом не для зеркала. А теперь ещё и мерная лента, которую эта девочка везла в академию через полстраны, вместе со своей ложкой, потому что казённым ложкам не доверяла, а бабушкиной ленте доверяла целиком.
— Пошли. Три шага, поворот, три шага. Я веду.
Они пошли.
На четвёртом такте Айра наступила ей на ногу. Ним это стерпела молча — она вообще всё терпела молча, кроме неправильно посчитанного, — и они начали снова.
— Ты слушаешь свои ноги, — заметила Ним после третьего круга. — Слушай меня. Я тебя веду, значит, я знаю, где будет пол.
— А если ты ошибёшься?
— Тогда мы обе упадём, и это будет мой позор. Тебе-то что? Ты вообще на балу первый раз.
Логично. Обидно, но логично.
Они прошли фигуру ещё раз, и ещё, и на седьмом или восьмом Айра вдруг обнаружила, что не считает шаги.
Это было странное чувство — примерно как обнаружить, что у тебя из кармана ничего не пропало, хотя ты полдня шла через рынок. Она всегда считала. Шаги до угла, вдохи до конца обхода, монеты на слух, секунды у чужой двери. Считала непрерывно, всю жизнь, и никогда не думала, что это можно выключить.
Сейчас было выключено. Вместо счёта было плечо Ним под ладонью и очень простая уверенность, что пол окажется там, где нужно.
— Вот. Пошло.
— Ты не считала вслух.
— Я и не считаю. — Ним довела фигуру до конца, остановилась и убрала руку. — На балу нельзя считать. Бабушка говорила: считай про себя, а слушай музыку. Я три зимы училась не считать.
Она сказала это буднично, без всякого веса, — и Айра постояла, разбираясь, почему у неё вдруг стало нехорошо в горле.
Три зимы ребёнка отучали от единственного, что у него получалось само. И отучили — ради двадцати минут в чужой стране, где музыка, свечи и все нарядные и куда он всё равно попадёт не гостем, а адепткой первого курса, которую никто не пригласит.
— Ним.
— Что?
Айра открыла рот и обнаружила, что сказать ей нечего. Точнее, было что — но оно принадлежало к тому разряду, который она вслух произносить не умела, а училась говорить только делом.
— Ничего. Ещё раз давай.
Ним посмотрела на неё чуть дольше обычного.
Потом достала из-за пазухи свёрток и сунула ей в руки — без предисловий, тем же движением, каким кладут на место вещь, которая лежала неправильно.
В свёртке были перчатки. Белые, тонкие, чуть великоватые, с аккуратной штопкой на левом мизинце, — из тех, что берегут в тряпице годами и надевают дважды в жизни.
— Завтра наденешь.
— Ним, я…
— Потом вернёшь. — И Ним задула свечу.
Явку она отдавала рано — по меркам последних дней.
В приёмной было пусто, тепло и пахло воском. Кабинет стоял приоткрытым на свою вечернюю ладонь, журнал ждал на конторке раскрытым, а писарский стол выглядел так, будто его нарочно вычистили: ни одной лишней бумаги, всё стопками, стопки по линейке.
— Девятнадцать четырнадцать, — донеслось из-за двери. — Раньше вчерашнего.
— Я решила поберечь ваше время. Вам ещё чары калибровать.
— Чары калибруют не ректоры.
— А кто?
— К сожалению — никто. Уже триста лет.
Перо за дверью писало не останавливаясь — быстро, суше обычного, и по одному этому звуку читалось не хуже, чем по лицу: весь день он провёл с людьми, которые ему не нравились, и теперь дозировал последние остатки терпения.
— Как ваш гость? — спросила Айра.
— Отдыхает. — Пауза. — Лекарь сказал, что состояние удовлетворительное, и попросил больше так не делать. Не гостя попросил. Меня.
— А вы?
— А я пообещал, — перо остановилось, — что впредь буду выдавать жетоны настойчивее.
Айра взяла перо. Оно лежало у ближнего края конторки, с её стороны, — и не было в этом ничего, кроме канцелярии.
В графу «явка» лёг час. В графу «подпись» — чужое имя, хвостик к которому за зиму набился так, что рука выводила его уже без её участия.
Строчки шли сверху вниз частым штакетником: час прихода, час ухода, имя, и так всю зиму. Осенью, в первый свой вечер, она открыла эту книгу и решила, что её завели под неё — как шьют мешок по мерке. Насчёт мерки она не ошиблась. Ошиблась насчёт мешка.
Потому что на конторке лежала единственная бумага на свете, которая знала, где Айра была вчера. И позавчера. И месяц назад, с семи до восьми, до последней минуты. В её квартале таких бумаг не водилось. Там на «где был» отвечали «а кто ж его знает» — и по этому «кто ж его знает» человека брали, ставили куда надо и увозили: человека без часа можно поставить куда угодно.
«Не за что, адептка. Для чего».
Она унесла тогда эту фразу к себе и полночи вертела её, как монету незнакомой чеканки. Решила — угроза. Красиво поданная, но угроза.
Похоже, читала она не с той стороны.
Час шёл своим ходом. На подоконнике объявилась Дисциплина, изучила Айру одним глазом, нашла, что всё в порядке, и улеглась хвостом к двери кабинета: своё она за день отслужила. За дверью писало перо. Айра сидела на своём стуле, руки на коленях, и старалась не думать про кость с гербом, которая грелась у неё под сорочкой, — мысль от этого делалась только громче.
В восемь она встала и вписала убытие.
За дверью перо остановилось.
— Завтра явки не будет.
Айра посмотрела на завтрашнюю строку. Пустую, разлинованную, ждущую часа и имени.
— Академия вся в зале, — пояснили из-за двери. — Я в том числе.
— Ясно.
Один вечер за всю зиму, когда никто не запишет, где я была.
Лет пять назад она за такой вечер отдала бы палец. Не свой, разумеется.
— Адептка.
— Да?
— Завтра будьте на глазах.
— На чьих?
— На любых. — Пауза перед словом вышла короче обычной. — Мне всё равно, на чьих. Лишь бы весь вечер вы были на чьих-нибудь.
На лестнице она всё-таки пересчитала — руки в таких делах работали быстрее головы: до конца сессии в книге оставалось семь строк. Семь вечеров, семь часов, семь раз чужое имя — не считая завтрашней, которой не будет вовсе. Дальше — Харентол, подвода в шесть утра и почта раз в месяц, летом.
Считать она умела с детства и разучиваться начала только сегодня, в тупичке у кладовой. На четверть часа.
Верена она перехватила уже в галерее, у самой лестницы. Он шёл сверху, прижимая к груди стопку листов, и на последней ступени, разумеется, часть стопки уехала вбок.
— Список, — объявил он, ловя листы коленом. — Распорядитель дал. Кто завтра где стоит, кто за что отвечает. Я взял, потому что нам полезно знать, кто будет ходить по зале с правом ходить по зале.
— Умница.