— Довольствие.
— Я так и сказала. — Четвёртый палец. — Дорога заперта с двух концов. Сам колет дрова, я считала: с утра две сотни поленьев, к вечеру полтыщи. — Пальцы кончились, и Тай без спросу взяла свободную руку Айры и продолжила счёт на ней. — Так. Это пять. Дальше на твоих.
— И ты туда же с этим «Сам»?
— Ну а как ещё? Он же не ректор больше. Ректор — это должность, Торп сказал. — Тай загнула ей мизинец. — Должность увезли, Сам остался. Шесть. Это всё, что мы знаем?
— Всё.
— И что мы делаем?
— Ужинаем.
— Правильно, — одобрила Тай, отпустила руку и взяла ещё хлеба. — Сначала едим. Потом смотрим, что горит.
Айра ела. Суп был хороший. И между второй ложкой и третьей она это себе сказала, не Марге, не Тай, себе, полной фразой, без всякой игры, как называют цену: она остаётся из-за него. Не за стены, не за должность, не за лист. Из-за него. В конце лета она сказала ему в этих стенах: первое от меня не зависит, второе зависит. Тогда второе значило: украсть. Теперь второе значило: остаться.
В список того, о чём никому, легла строка. Первая за всю зиму, которую она не выторговала у себя, а просто положила.
Записала. Никому.
После ужина она пошла к поленнице.
Не к нише: к нише потом, со свечой, как положено. Сначала за дровами, по делу. Очаг наверху, как-никак, топили, вязанки носили снизу, а носил их теперь один человек, у которого руки с утра были заняты топором.
Стук кончился, пока она шла. Из-за котельной пахло свежей щепой и мокрым деревом, и на снегу лежала уже не горка, а стена, светлая, до пояса, а у колоды стоял Ивар, без плаща, с топором, опущенным к ноге, и глядел на стену дров, как на работу, которую сделали до конца и не знают, куда положить.
Скарб был тут же, у поленницы, с ключами на поясе и пустыми руками, и глядел на то же.
— Дрова — запас. — Это он не Ивару, дровам. — Запас считаю я. Сорок лет считал. — Он подумал. — Пятьсот сорок поленьев за день. Полтора воза. Ректора при топоре вижу первый раз.
— Ректора нет, — ответил Ивар.
— Топор есть. — Скарб повернулся и пошёл к кладовым. — Топор вещь. Вещь на ночь заносят.
Ивар занёс топор под навес.
Послушался. Скарба. Ну, значит, точно не ректор.
Айра подошла к стене дров и стала брать. Полено, второе, четвёртое, на локоть, к груди, сколько носят, а он смотрел, как она берёт, и не помогал: у него были заняты руки — пустыми. Он держал их за спиной, и она первый раз за зиму подумала, что руки за спиной — это спрятанные. Он сам сказал. Спрашивать, что он в них прячет, она не стала: боялась услышать, что дни свои он посчитал, как дрова, и цифра ему тоже не понравилась.
— Сегодня с вязанкой. По делу.
— Я вижу.
— Всю зиму без вязанки ходила. В гости. — Она выпрямилась с дровами. — Сегодня по делу.
— Дрова наверху нужны, — согласился он. — Это разумно.
— Разумно, — повторила она. Слово было его, не её, и во рту сидело криво.
— Вы меня при всех назвали.
Это вышло само, раньше, чем она решила говорить. Он не переспросил.
— Назвал. Теперь все знают, чей приём.
— И чья я.
— Это они знали и так. — Ивар поглядел на её вязанку, на свой карман, где лежал кремень, на неё. — Я назвал приём, адептка Сол. Не вас. Вас я до сих пор не назвал ни разу — при всех.
Помолчали. Дрова пахли смолой, он морозом и потом, после целого дня с топором. Грозой от него сегодня не пахло, и она заметила, что ждала.
— Спасибо, что остаётесь, — сказал Ивар.
Сказал просто, без брони, без заготовки. Потом помолчал: сказано, назад не возьмёшь.
— Я не сказала, что из-за вас.
— Не сказали.
— И не скажу.
— …
Это было то же «я так и понял», каким он отвечал про ящик смотрительницы, который она приволокла к его стене, и про стул у окна, на котором просиживала вечера, только без слов: в те разы он понимал за неё, а в этот понял. Своим можно не говорить, своим нельзя врать. Вязанка съехала у неё с локтя, и она не поправила. За три года на улице её благодарили дважды, оба раза за то, что ушла. За то, что осталась, — никогда, и она не знала, куда это деть, и держала, как держат горячее: пока можно.
— У вас мой кремень, — вспомнила она, чтобы что-нибудь сказать. — С занятия.
— Я вежливый. Я взял. — Он вынул кремень из кармана и положил сверху на дрова, на самое верхнее полено: руки у неё были заняты. — Возвращаю. Свечу без него вы не зажжёте.
— Вы теперь где? — спросила она. Не «кто»: «кто» она спросила утром, у колоды, и он ответил «мышь» и ударил, и ответ ей не понравился. — Не ректор. Не в кресле, там Дисциплина. Где?
Он поглядел на двор. На стену дров, на котельную, на окна Корпуса, где линяли лампы, на ворота, где в нише не горело ещё ничего, потому что огонь туда носила она.
— Дома, — сказал Ивар.
Он это уже говорил однажды, во дворе, слепой, с кровью, только что стёртой со скул: «я дома». Тогда он шёл по этому двору вслепую, и она смотрела ему в спину и думала, что он всю жизнь ходил здесь так, будто знал: однажды придётся не глядя. Теперь он стоял в этом дворе без должности, без кресла, с топором в поленнице, и «дома» звучало иначе. Не «выучил шаги», не «пройду». Просто дома. Так говорят те, кого некуда увозить.
Ладно. Мышь дома. Кот при коробе. Кошка в кресле. Всё по местам, только ректора нет.
До Корпуса она вязанку не донесла: у крыльца поварни её перехватила Тай. С миской, накрытой второй миской, и с ложкой в зубах, потому что рук на всё не хватало.
— Стой. Руки заняты? Хорошо. — Тай вынула ложку изо рта и поставила миску на вязанку, на верхнее полено, туда, где четверть часа назад ехал кремень. — Не наклоняй. Это Сам. Он у Марги по листу, а к столу не пришёл, и Марга сказала: раз так, стол сам к нему сходит. С горкой. Горячее, для своих.
— Почему я?
— Я тоже спросила. Она сказала: спиной видно. — Тай обошла её кругом и честно поглядела на спину. — Спина как спина. Марге виднее. Ложку возьми, это от Ним. Ложка в руке, значит, есть. Она велела передать.
— А ты?
— Я бы сама отнесла. Но мне туда нельзя: я его начну строить, а у него и так был день.
И ушла, не оглядываясь: провожать миску до дверей она не собиралась. Миска на вязанке и так ехала прямо.
Наверх Айра поднялась медленно. С полной миской по лестнице хуже, чем по водостоку: на водостоке хоть знаешь, за что держаться. Дисциплина сидела на подоконнике приёмной: ректорское кресло она держала днём, а ночью его никто не отнимал. Миску она проводила глазами до самой двери. Кормили тут, по её разумению, только её.
В комнатах было темно и холодно: очаг за день прогорел до серого. Дрова она сложила у очага, как дрова, не как гостинец, по делу, и поставила миску на тёплый ещё камень, туда, где ставят, чтобы не остыло. В ящике смотрительницы у стула, поверх огарков, лежала его свеча, белая, гладкая, на случай следующего чёрного дня. Айра поглядела на неё и закрыла крышку: чёрный день, вроде бы, ещё не кончился. Огонь она развела сама. Кремень дал искру с первого раза. Отдохнул, видно, в чужом кармане.
Он пришёл, когда огонь взялся. Без плаща, с руками за спиной и со снегом на сапогах.
— Вы принесли ужин.
— Марга. Я принесла дрова.
— Я вижу дрова. — Он поглядел на камень очага. — И ложку.
— Ложка от Ним. Ложка в руке, значит, есть. Так она считает.
— Разумная девушка.
Он сел за стол. Не туда, где сидел всякий вечер над бумагами, а с того края, что ближе к окну и к её стулу, и придвинул миску. Ложку взял, как брал у Марги, за самый конец, и на этот раз ел. Айра села на свой стул и смотрела, как он ест. За зиму она видела у него в руках кошель, оправу, топор, полено и свой кремень. Ложка была первой вещью, которую он взял для себя.
— Вы сегодня не ели.
— Не ел.
— Полтора воза.
— Скарб доложил?
— Скарб докладывал дровам. Я стояла рядом.
На половине он остановился и подвинул миску через стол, как это делает Тай: попробуй не съешь.