Дворня утащила последний кочан, и у воротец стало тихо — только Ягода хрустела тем, что ей вынесли с кухни. Гурт выколотил трубку о невидимый борт, убрал за пазуху и заговорил — не в сторону, не Ягоде, а ей. Негромко, тем голосом, каким тогда, у развилки, говорил про столичных верховых:
— Ты вот что, хозяйка. Ко мне вчера подходили. У постоялого, где я стою. Двое, вежливые.
Она стояла и держала ящик.
— Спрашивали, не вожу ли я к вам в академию девицу. По имени спросили: Айру. — Он пожал плечами. — Я такой не знаю. Да я, если по чести, и тебя не знаю, как звать: хозяйка и хозяйка. Так и сказал: вожу капусту. Им не понравилось, но они вежливые — обещали ещё зайти. — Усы опустились. — Вот это мне и не по нраву. Грубо спрашивают те, кому надо. Вежливо — те, кому уже обещали. А такие зайдут.
Имя она услышала не вздрогнув — будто чужое в чужом разговоре. Вздрагивать она отучилась ещё зимой, когда его впервые спросили у стойки Павы, негромко, будто дорогу. Тогда это была новость. Теперь новостью было другое слово.
Вежливо. Ну прекрасно. Грубых ты хотя бы знаешь в лицо. А вежливые — это когда тебя уже кому-то пообещали. Как товар с прилавка: не продали ещё — отложили.
Когда тебя спрашивают в городе, сделать можно одно из двух: не ходить в город — или прийти туда самой, раньше, чем оттуда придут за тобой. Первое она делала с зимы. Выходило неплохо. Выходило так хорошо, что за неё стали обещать.
— Свезёшь?
— Куда?
— Туда, где спрашивают.
Гурт подумал, и усы подумали вместе с ним.
— Ночью. Ночью мои дороги…
— Знаю.
— …короче, — всё-таки договорил он: начатое у него полагалось кончать, как строфу у камня на воротах. — Ягода до ночи тут постоит, ей с вашей кухни не уйти. А ты ступай, делай своё. Как стемнеет — у воротец.
Вечером кабинет встретил её как всегда: дверь приоткрыта, стакан на её краю стола, отвар греет ладони сквозь стекло как раз настолько, насколько надо.
— Адептка Сол. Слушаю.
Она доложила день — по-рабочему, коротко: воз принят, в сторожке дымит печь, истопник обещал к завтрему. Гурт виден.
— Виден, — повторил ректор, не поднимая глаз от бумаг.
— С позавчера. Кольцо сошло. Теперь не видно телегу.
— Капуста пострадала?
— Капуста на месте. Её видно, как только возьмёшь в руки.
— Хорошо. — Он сделал пометку. О капусте, надо думать.
Она отпила: стакан был тёплый — и, может, поэтому следующее она проговорила в стакан, а не ему:
— Мне надо в город. До завтрашнего вечера. С Гуртом.
Пауза у него была всегда — перед словом, будто слово лежало наготове. Эта легла раньше слова и осталась лежать дольше.
— С Гуртом?
— Он свезёт. Ночью.
— Гурт — не провожатый, адептка. Гурт — средство передвижения. — Перо он не отложил, только перестал им писать. — Одна?
— Одна.
Он не спросил зачем. Он давно не спрашивал её «зачем» — и сегодня, пожалуй, ей было бы легче, если бы спросил. Не спросил — кивнул коротко, по-хозяйски, как дворне на понятное дело. И прибавил одно:
— Вернётесь — зайдёте.
Она кивнула в ответ. Почтительно и пресно — как кивала ему при людях. Людей здесь не было, и кивок вышел тот же самый. Это он тоже увидел.
Стакан она допила до того, как он успел про него напомнить. Уходя, слышала, как за спиной гаснут лампы — по одной, как всякий вечер.
Садиться в телегу, которой нет, оказалось делом простым. Гурт говорил «борт здесь» — и борт был здесь, говорил «ногу на ступицу» — и под ногой находилась ступица. Айра перевалилась внутрь и села на то, что нашла под собой: доски, солома, холод. Холод был главный. Сплошной, ледяной, от досок в спину и в ладони: телега была зачарована вся, от колёс до того места, где у неё кончались борта. Сидеть в ней было всё равно что сидеть на ледяной лавке над погребом. Сидеть на чарах ей ещё не доводилось. Ездить на них — тем более.
Так и ехали. Впереди Ягода, которая знала дорогу и не знала сомнений. За ней — ничего. А над этим ничем — усатый мужик на высоте козел и девица с поднятыми коленями на высоте телеги, держащаяся за борт, которого нет. Колея под ними печаталась честно, в две полосы. Тени у телеги не было. Тень у Гурта была — первая в его извозной жизни, и он на неё, кажется, поглядывал.
Приличные девицы так не ездят. Приличные девицы вообще не ездят ночью в город, где их спрашивают вежливо. А я еду на несуществующей телеге, на холодке, и боюсь одного: что Ягода на повороте обернётся проверить, едет ли за ней кто.
У развилки было пусто. Ни фонаря на шесте, ни прямых столичных спин — ничего, только ветла и прогал за ней, куда Гурт тогда увёл телегу от чужих глаз. Сейчас он в прогал не свернул: сворачивать было не от кого. Ягода прошла развилку шагом, и колея побежала дальше — одна на всей дороге.
Он высадил её у последнего постоялого двора, когда небо над городом уже серело, — там, где кончались его дороги и начиналась чёрная Знаковая дорога, к академии. Дальше, в город, она дошла бы и с закрытыми глазами: ходила тут в свою первую осень, затемно, только в другую сторону, и с тех пор не разучилась.
— Как начнёт темнеть — буду тут же. — Гурт перебрал вожжи. — До города не повезу. В городе телегу щупать полезут, а ей этого не надо. Она у меня теперь нервная.
Капюшон она откинула ещё на мосту. На Нижний рынок она шла с открытым лицом — как не ходила никогда.
Смотрите.
Плечи — внутрь, вес — на носки, глаза — под ноги: мало ли что валяется. Прежняя походка нашлась сама — как монета в кармане, которую уже считала потерянной: нащупала, обрадовалась и тут же прикинула, на что её хватит. В академии эта походка больше не работала — там её выучили и стали звать смотрительницей. Здесь она пока была никем. Никем она и шла через весь рынок, от рыбного ряда к скобяному, мимо гуся на прилавке и мальчишки, который примеривался к гусю с той стороны. Шла и ждала, кто первый скажет ей, кто она такая.
Первой сказала Гарда.
Гарда сидела у своих бочек — вечная, как сами бочки. Увидела её через ряд, сощурилась, как зимой, и вдруг просияла всем лицом: нашёлся наконец свой человек.
— А! Литейная! Давно тебя не видать. Капусты?
Айра остановилась: зимой она соврала здесь «я с Литейной» — коротко, на ходу, чтобы отвязаться. Ложь прижилась — рынок выучил её под этим именем — и теперь ей, пришедшей показаться, показали её же собственное враньё, и были ему рады.
— Кислой, — попросила она. — Со дна.
— Всё-то ты со дна, — проворчала Гарда довольно и полезла в бочку по локоть. — Где пропадала?
— Работала.
— Ну, это дело. — Гарда уложила капусту в тряпицу, сверху — огурец, не глядя, по привычке. — Литейная, Литейная. Помню я тебя.
Помнила она, конечно, не её. Но помнила — и это было больше, чем доставалось тут Айре когда-либо с покрытой головой.
Сычуга она не увидела — он уже сидел у жаровни. Только что ящики у сбитенщика стояли пустые, и угли под котелком дышали сами по себе. А потом один оказался занят: мелкий человек в перчатках без пальцев грел над углями ладошки и глядел на неё снизу — тем взглядом, который всегда что-нибудь да взвешивал.
— Зачесалось? — спросил Сычуг вместо приветствия.
Она взяла у сбитенщика кружку — на медяк, горячую, пряную, с тем самым вкусом, который не променяешь ни на какой отвар, — и села на соседний ящик, спиной к скобяному. Кружка жгла ладони — и пусть. Зимой ей тут предлагали дело. Теперь, выходит, спрашивали про зуд.
— Здравствуй, Сычуг.
— Здравствуй, рука. — Взгляд его прошёлся по ней — по открытому лицу, по простому платью, по рукам, — и безмен в нём качнулся, не сойдясь в цене. — Ты ж гляди. Без капюшона ходит. Смелая стала. Или глупая. — Он отпил из своей кружки. — Ну да мне что. Слухам я не верю. Я их вешаю.
— Взвесь мне один.
— Взвешу, — согласился он легко, и стало понятно, что для этого и подсел. Сычуг понизил голос не из доброты — из точности: такие вещи на рынке говорят в кружку. — За тебя, девка, уже не медью — серебром платить обещают.