— Повадился, — сипло усмехнулась тётка ей вслед. — Осень такая. Каждый год кого-нибудь да приносит.
Оставались свет и тепло — два расхода, без которых не живёт совсем уж никто.
Истопник обнаружился при деле: гремел заслонкой. По золе на рукавах было видно, что заслонка нынче не первая. На гостевое крыло он отозвался сразу, охотно и со скорбью — как о болезни, о которой давно хотелось с кем-нибудь поговорить:
— Не топим. С самого приезда — ни полешка. Свечей не спрашивал ни разу. — Он вытер руки о фартук и поглядел через двор — туда, где за галереей темнело гостевое крыло. — А там, между прочим, стынет. Стены старые, им топка нужна, как лошади овёс, — хоть вполсилы, а надо. Печь, она когда холодная стоит, она же... — он поискал слово, — сирота она, вот что. Смотреть больно.
— Сходил бы да протопил.
— Не положено без спросу. — Истопник вздохнул с достоинством человека, у которого сердце с уставом живут врозь. — Жилец не просит. А печей там три, и все стоят. Я мимо хожу — стараюсь не глядеть.
Он загремел заслонкой снова, уже тише, и Айра оставила его наедине с его сиротами.
На перилах галереи, на нагретом за день дереве, осталась вмятина — размером с крупного кота. Кроме Айры, читать её было некому. Кто-то тут дрых на солнце до самого его ухода. Она положила ладонь: дерево ещё держало тепло. Хоть у кого-то нынче день шёл как положено.
Оставался Верен — вернее, Верен нашёлся сам, у поворота к Архиву, с дощечкой и двумя грифелями. Он шёл так, что и спрашивать не надо было: у человека есть факт, и факт этот жмёт.
— Гостевой коридор, — начал он без предисловий, поправив очки. — Я его обхожу с приезда: жилец посторонний, положен пригляд. Так вот: пыль. — Он заглянул в дощечку, хотя явно помнил и так. — След от двери к лестнице — одной ниткой. Шаг в шаг, день за днём, будто по половице ходит. Вся остальная пыль нетронутая: какой легла, такой и лежит. Понимаете? Человеку то к окну надо, то к стене, то уронил — поднял. А тут нитка.
— Может, он аккуратно ходит?
— Аккуратно — это я хожу. — Он сообщил это с достоинством, без хвастовства, как сообщают номер тома. — И то за мной вся ширина коридора расписана. — Он подышал на грифель и прибавил тише, доверительно: — Пыль такой чистоты я видел в закрытых фондах. Ей бы глаз радовать. А она... беспокоит.
Он ушёл в сторону Архива — беспокоиться по всей форме, — а Айра стояла с последним кусочком в руках.
Не ест. Не пьёт. Не жжёт и не греется. По собственному коридору ходит одной ниткой, не шире ладони. Окно тёмное, дверь заперта. А всякое утро он выходит из этой двери, свежий и вежливый, в свой час — хоть колокола сверяй.
По всей её науке — по уличной, по лекарской, по какой угодно — человек и есть расход. Лицо соврёт и не поморщится. А след не соврёт. Живой проедает его в мире просто тем, что живёт: крошки, зола, мятая рубаха, потерянная пуговица. Такой след был у всякого. Даже у призрака из погреба: тот занимал место в разговорах и жаловался на сквозняк.
У этого не было ничего. Дыра. Первый раз в жизни это слово пришло к ней не про себя.
Мистики она разводить не стала — на местных призраков он точно не похож. Ну хотя бы тем, что носит одежду и не живёт в стенах. Да и ест же он где-то. Спит же где-то — не стоя же посреди тёмной комнаты... Вот эту мысль она придушила на месте: некоторые мысли лучше не кормить, они и так прекрасно растут.
К воротам она пришла под вечер, с последней свечой из вчерашнего ящика: фонарю в нише полагался свет, темнеет рано.
Стихоплёт стоял в нише, как стоял всегда, — только теперь она знала цену этому «как всегда».
Свечу она сменила не торопясь: откинула дверцу фонаря, выкрутила огарок, размяла в пальцах новый фитиль. Руки были при деле, и разговор от этого делался проще. Это она тоже знала с улицы: в лоб спрашивают только дураки и стража. Умные спрашивают, пока заняты.
— Я к тебе с вопросом, — сказала она фонарю, потому что начинать со статуи было бы слишком в лоб. — Не про службу.
Камень скрипнул — коротко, по-свойски. Его молчание она выслужила ещё летом — высшую здешнюю почесть. А теперь пришла пора эту почесть разменять. Было немного жаль.
— В день заезда, — Айра вставила свечу в гнездо и не спешила закрывать дверцу, — ты встретил всех. Обоз, кареты, новичков — каждому по строфе, никто не ушёл пустым. А под вечер вошёл человек с саквояжем, и ты промолчал. — Она подняла глаза на каменное лицо. — Сколько ты стоишь — столько рифмуешь всякого входящего. Почему молчал?
Стихоплёт молчал и теперь. Но это было другое молчание, не почесть. Молчание должника, которому напомнили. Потом завёл — торжественно и издалека, как всегда:
— Вошедшему — строфа. Таков закон.
Входящий всяк бывал мной наречён:
и князь, и вор, и погорелец сирый,
и тот, кого...
Строфа оборвалась — там, где ей полагалось выйти к рифме. Рифма не пришла. А потом камень заговорил прозой, и голос упал ниже обычного. Прозу он пускал в ход редко, только над черновиками. Но такой голой она у него не бывала ещё ни разу.
— Имя есть. Рифмы нет.
Так сознаются не в преступлении — в поражении.
Айра ждала продолжения. Продолжение собиралось долго, со скрипом каменных век, и вышло уже строфой. Строфа вернулась к нему сама, как дыхание. Только в голосе теперь слышался камнепад — дальний, за много гор отсюда.
— Ту ночь искал я и три ночи кряду —
весь перебрал язык, до дна ларца.
Какое слово ни поставишь рядом —
стыдится и не кажет мне лица.
— Скажи мне его.
— Архе, — сказал Стихоплёт.
Имя упало и не покатилось. Короткое, тупое с обеих сторон, ни на здешние, ни на столичные не похожее: так не зовут — так обрубают. Было, наверное, имя как имя, подлиннее. А потом ему отрезали хвост — и остался обрубок, который ничего о себе не рассказывал.
— Архе, — повторила Айра. На вкус имя было как монета не из этих краёв: и вес есть, и чекан есть, а куда с ней — поди знай. — И совсем ничего в рифму?
— «Грехе», — глухо отозвался Стихоплёт. И, помолчав, прибавил с отвращением: — Предложный падеж. На предложном падеже приветствий не строят. Ещё «смехе». — Каменные веки опустились. — Про «смехе» я думал долго. Недостойно.
Она представила себе: гость входит в ворота, а сверху торжественно гремит про смех и грех. Пожалуй, что и недостойно. Пожалуй, камень спас положение, как мог.
— Откуда ты знаешь его имя? Он не называл.
— Знаю, — сказал Стихоплёт с достоинством, исчерпывающе.
Расспрашивать камень, как это устроено, — всё равно что расспрашивать колодец, откуда вода. Её занимало другое, и спросила она об этом тихо, уже закрывая дверцу фонаря:
— А это вообще имя? Так, может, зовут не человека, а... должность?
Стихоплёт думал долго. Свеча в фонаре занялась и разгорелась. Жёлтый свет лёг на каменное лицо снизу, и лицо от этого сделалось ещё старше. Когда он заговорил, это снова была строфа — теперь твёрдая, в полный камень:
— Три века я стою у этих врат,
и всякий мне с порога ведом.
О ком ни спросишь — расскажу стократ.
Спроси про этого — молчанье следом.
Веки со скрипом закрылись.
— Больше не спрашивай, — прибавил он прозой, тяжело и просто. — Мне за то молчание до сих пор совестно. Первое молчание за триста лет, которое было не почестью.
Она и не стала. Погасила в себе ещё два вопроса — что камень видит, когда глядит, и почему ему совестно. И оставила его с фонарём.
Архе. Ну здравствуй. Вторую неделю ты у нас живёшь гостем без имени — теперь будешь гостем с именем. Тебе не докладывали: у нас безымянным долго не ходят. Здесь даже у кота есть имя, просто кот о нём невысокого мнения.
У доски объявлений она задержалась — сама, без всякой привычки. Привычка с некоторых пор обходила эту доску по большой дуге.
Столбец очереди висел, где висел. Сверху вниз, служба за службой, отметка за отметкой: прошла, прошла, назначено. Лестница, по которой перепись спускалась всё ниже. Тень, как ей и полагалось, замыкала столбец.