Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Она отдавала. Камень брал — сперва нехотя, потом распробовав, потом жадно, как берут после долгого голода, — и счёт она бросила, потому что стало тесно.

Тесно стало правильно, по делу. Он шагнул к ней и накрыл верхнюю выемку: обе сидели в одном косяке, одна над другой, и два человека при них помещались единственным способом — она у самого косяка, он за её плечом, вплотную, рука над рукой, как кладут монету на монету. Отойти было нельзя: отойти значило вынуть. Стоять полагалось неподвижно. Наверное. Они и стояли. Камень думал под двумя ладонями — медленно, веками, как думает камень, — и не шёл. Время в этом ходе стояло, как вода в колодце, не двигаясь ни в какую сторону, и единственным движением на весь погреб оставалось его дыхание у её виска — размеренное, тёплое, не имеющее никакого отношения к делу.

Она подняла голову. Он опустил.

Спрашивать тут было не о чем, да и некого. Она поцеловала его сама — коротко, деловито, как ставят печать. Только печати не держатся так долго и не забывают, что они печати. Обе руки её были заняты, и обе его, и это, как выяснилось, совершенно ничему не мешало.

Где-то у бедра, глубоко в камне, что-то мягко стукнуло.

Стукнуло ещё раз — суше, увереннее: старый язычок, год не ходивший, вышел из гнезда. Дверца дрогнула, осела на петлях и отворилась внутрь на ладонь — с достоинством, без скрипа, как отворяются двери, всю жизнь прослужившие в приличном месте и мнения о себе не переменившие.

Они отступили друг от друга на полшага. В щель из кладовой тянуло холодом, пылью и почему-то дёгтем.

— Это была техническая необходимость, — сказала Айра.

— Разумеется, — сказал он.

И тут они оба услышали.

Сначала это можно было принять за тягу — тонкий, протяжный звук из щели, каким гудят печные трубы в ветер. Только ветра не было, а звук был. Он шёл снизу, из глубины — из-под второго яруса, из-под третьего, из-под всего, — и он не гудел.

Он пел.

Два голоса: тихие, глухие, каменные — теперь она знала этот камень в лицо, — и куда ближе, чем им полагалось быть. В своде, у плиты, песня стояла в четверть силы, на самом пороге слышимого. Здесь, через два яруса, она шла вполголоса — слаженно, слово к слову на языке, которого нет, — как поют, когда знают, что их слышат.

Айра стояла не дыша. Рука её всё ещё лежала в нижней выемке, тёплой теперь насквозь, и убрать её она не решалась.

Ректор слушал. Она видела его лицо при фонарной щёлке — и лучше бы не видела: так не слушают незнакомое. Так слушают голос из отцовского рассказа — слышанный в детстве, за разбором родового оружия, давно отложенный в сказки, — а он вот, идёт по трубе снизу, живой, на два голоса, и сказка, выходит, была самой точной частью наследства.

Он не проронил ни слова. Она не спросила.

Ладонь она всё-таки сняла — медленно, как снимают руку с чужого плеча, не зная, что оборвётся следом. Не оборвалось ничего. Песня пошла тише, ещё тише, растворяясь в тяге, — и то ли смолкла, то ли опустилась ниже слышимого. Разницу между этими двумя вещами она сегодня понимала как никогда.

Дверцу они осмотрели молча. За ней открывалась кладовая — глухая, малая: кули пакли по стенам, бочонок с окаменевшим дёгтем, ветошь, копившаяся тут, судя по слою, со времён постройки. Замок о двух руках, резанный лучшими мастерами своего века, год стоял на одной ноге и мучился — ради этого.

Пакля и казённый дёготь. Не смейся, Айра. У тебя половина схронов с таким же приданым: лучший замок всегда стоит на дряни. На дрянь никто не думает.

Смешно ей, впрочем, не было — и не с чего: за паклей, за ветошью, в задней кладке, чернело.

Она отвела куль и посветила.

В стене, по грудь от пола, сидело устье — старой гладкой тёски, той самой, что внизу, у свода: руку мастеров она узнала сразу. Ход уходил из кладовой вниз, в черноту, — и вверх, в такую же черноту: кладовая сидела на нём, как гнездо на дымоходе. Из глубины тянуло сильно и молчаливо — поднесённое пламя легло набок и выпрямилось нехотя.

Вот куда он шёл, тот лаз из-под свода, который она нашла на днях, у самой плиты, и отметила про себя, не сказав никому. Вот где у него была пристань. И вот по чему нынче ночью поднималась песня — ярус за ярусом, до этой кладовой и выше. Тёска уходила дальше, в толщу стены. А где она отдавала звук там, наверху, ход никому пока не докладывал.

Второй выход — тот, о котором она мечтала с первого спуска, — выход, не запертый ни аркой, ни защитой, ни чьей-то волей. Он существовал. Он был судоходен — для звука уж точно. И открывался он из кладовой, чей замок отпирали две руки: её — и его.

Она оглянулась. Ректор стоял над бочонком и смотрел на устье. Потом на неё. Говорить ничего не стал — и правильно: о некоторых вещах не говорят там, где такая тяга.

Уходили по её порядку: куль на место, ветошь на место, пыль — она прошлась по следам рукавом, широко, гася рисунок подошв. Дверцу притворили, и язычок вошёл в гнездо сам, мягко, со второго раза. Выемки в косяке остались, как были, верхняя над нижней, — только теперь, она знала, обе были тёплые.

— Стой смирно, — шепнула она дверце на прощание. — Ты теперь на обеих ногах. Привыкай.

Обратно шли молча, гуськом, след в след. На лестнице первого яруса, где темнота стояла всего глуше, он тронул её за локоть — коротко, только чтобы остановить, — и проговорил чуть слышно, без своей паузы, вообще без подготовки, что случалось с ним считаные разы на её памяти:

— Спасибо, Айра.

За что — не пояснил. Она не спросила. До самого выхода оба молчали, и это молчание она потом перебирала в памяти дольше иных разговоров.

Утро началось со слухов, и слухи удались.

— В трубе кто-то пел, — доложила у колодца тётка из кастелянш, обнимая корзину. — Сама слышала. В печной. Тонко так, жалобно: у-у-у.

— В бане, — поправил мойщик. — Это дуб пел. Дуб отдаёт. Учёные люди говорят: дерево к ночи набирает, а к утру отдаёт. Вот оно и отдавало. С голосом.

— А может, дух ночного огня? — предположила девушка из прачечной. — Ночь-то — его смена.

— Дух — огненный, — осадил её мойщик. — Огонь не поёт. Огонь трещит.

— Так голоса-то, сказывают, два было, — не сдалась та. — А духов у нас как раз двое.

— Во-о-от, — со значением протянул скотник. — Год порознь ходили — и спелись. К зиме-то.

— Не путайте, — поморщился конюх. — Духи — баловство ученическое: плошки, потёмки, ставки эти. А тут дело сурьёзное. Покойный эконом это. — И по тому, как разом замолчали, стало ясно: эта версия ляжет в историю. — Который при граде был. Скарбов эконом. Он завсегда, говорят, перед худой зимой голос подаёт. Слово у него было веское — вот и ходит, слово своё ищет.

— А трое-то давешние! — ахнула тётка, всплеснув свободной рукой. — Старуха, которую никто не знает! Малый, которого никто не помнит! Гостья — и та не въезжала! Его люди и были. Обошёл дом с присными — а ночью голос подал.

— То-то я гляжу, — подтвердил конюх. — Я ж того малого сам запрягал. Руки холодные, слова не сказал. И тачку катил — не скрипнула ни разу. Живые так не катают.

— Гостья была родня смотрительницы, — оскорбился Торп, стоявший тут же. — Столичная. Я вам говорю. Не путайте живых людей с покойниками.

— Так может, она с обеих сторон родня, — рассудила тётка, и на этом сошлись.

Айра шла через двор своей пресной походкой и слушала, как академия за одно утро строит себе объяснение, — дружно, артельно, каждый со своим инструментом. Трое неучтённых на глазах переходили из происшествия в свиту, тачка с навозом — в предание. К обеду у покойного эконома появятся приметы, к ужину — свидетели. Через неделю окажется, что слышали его все, а кто не слышал, тот просто спал без задних ног, о чём теперь жалеет.

Ни одного попадания — кроме, что обидно, числа певцов. Причём оба певца, если верить прачечной, — я: спелась, выходит, сама с собой. А в сумме почти правда: ходит по дому голос и ищет. И хороша же я: развела в академии население — двор его уже и похоронил. И руки у меня, оказывается, холодные. Запомним.

1237
{"b":"978089","o":1}