Пролёт. Ещё пролёт. Развилка: направо переход к лестницам, налево — тупик западного крыла.
Фигура нырнула налево.
Попался.
Тупик она знала: короткий рукав, глухая стена, пятнадцать дверей по двум сторонам — чуланы, кладовые, всякое хозяйственное нутро, которое днём никому не нужно, а ночью тем более. Второго выхода из рукава не было. Ни окна, ни лаза — она проверяла ещё осенью, по привычке, как проверяла всё, куда однажды может понадобиться не входить.
Айра влетела в рукав на всём ходу — и встала.
Тупик был пуст.
Глухая стена. Двери — все закрытые, одинаковые. Тишина такая, что слышно было собственную кровь. Никого. Ни звука шагов, ни хлопка двери, ни дыхания — ничего, что бывает там, куда только что вбежал человек.
Она стояла, тяжело дыша, и смотрела на эти двери.
Юст, ты был прав. Пятнадцать дверей — это сигнал. Знать бы ещё кому.
Одна дверь, третья слева, стояла приоткрытой — на ладонь, не шире. Чулан.
Айра подошла боком, вдоль стены, толкнула дверь носком — та отошла без скрипа. Внутри: полки, вёдра, черенки, свёрнутые половики, запах пыли и старой воды. Пусто. Никого — и никого не было: пыль на полу лежала нетронутым серым войлоком, и ни один след через неё не лёг.
Оставалось последнее, и это последнее она не любила.
Спокойно. Мы это уже делали. Раз — и всё.
Айра встала спиной к полкам, выдохнула — и позвала темноту.
Тьма пришла сразу, с первой просьбы, как приходила в этих стенах всегда, — накрыла, увела мир за стекло. Гул её собственной крови умер. Стужа взяла пальцы. Тупик лежал перед ней серый, стеклянный, сквозной — и в нём не было ни одной нити тепла. Ни за дверями. Ни у стены. Ни в рукаве. Нигде и никого, до самой развилки.
Человек, за которым она гналась по галерее, не был человеком.
Она вытолкнула тьму обратно — та ушла неохотно, по-кошачьи, забрав своё: колени стали ватными, во рту появился знакомый привкус железа. Айра съехала спиной по полкам и села на перевёрнутое ведро, потому что ведро было, а сил не было.
И только теперь, когда стало можно, у неё затряслись руки.
Она сложила их на коленях, одну в другую, и стала дышать — медленно, длинно, как дышала всегда, когда дело сделано, а цена ещё не объявлена. Висок жгло. Пальцы были в чужой крови, и о том, чья это кровь и сколько её там осталось, у третьего окна, она себе думать пока запретила. В чулане пахло пылью и старой водой, и где-то далеко, за переходами, начинали кричать и хлопать дверями — академия просыпалась.
А потом под ключицей натянуло.
Знакомо, тонко, безошибочно — струна, которую трогают с той стороны. Она подняла голову раньше, чем в проёме появился свет.
Свет был маленький, ручной — узелок света, свитый над раскрытой ладонью. Ректор вошёл в чулан, пригнувшись под притолокой, и свет выхватил из темноты её — на ведре, у полок, с кровью на виске и чужой кровью на пальцах.
Узелок дрогнул. Единственное, что в этом человеке дрогнуло.
Он пересёк чулан за два шага, и она успела подумать, что надо встать, и начала вставать, и на середине этого движения он взял её лицо в ладони и поцеловал.
Коротко. Твёрдо. Так ставят печать: одним нажатием, до конца, потому что печать не ставят наполовину. И на той бумаге, которой — она это знала лучше всех в этих стенах — оставалось семь строк жизни.
Пахнуло грозой — близкой, летней, из другого времени года. Ладони у него были горячие и держали так, будто проверяли, всё ли на месте.
Потом он выпрямился.
— Простите, — сказал ректор. Голос у него был пустой, выметенный дочиста. — Это не должно было случиться.
Айра набрала воздуха.
Что она собиралась сказать, она не знала и сама — там, внутри, не нашлось ни одной готовой строчки. Ни колкости, ни полуправды, ни дерзости в след. Пусто, как на её полке в первый день.
Но он уже слушал не её: снаружи, по галерее, нарастал тяжёлый топот. Так бегает стража.
— Не сейчас. — Тихо, только ей, двумя словами закрыв всё разом. И, уже разворачиваясь к двери, в полный голос, которым говорят со строем: — Сюда! Раненый в галерее, у третьего окна. Лекаря — туда.
В проём сунулся свет фонарей, железо, плечи. Брек — в кожаном, наспех, с незатянутым ремнём — обвёл чулан одним взглядом, её — вторым.
— Живая?
— Живая.
— Хорошо. — Он развернулся к своим: — Рукав обыскать. Каждую дверь. Двое к развилке, никого не выпускать. И поднимите призраков! Пусть осмотрят в стенах!
Стало людно, светло и громко, и всё, что было в этом чулане минуту назад, кончилось, будто его накрыли ведром.
В лекарской пахло сушёной травой, спиртовой настойкой и — слабо, но безошибочно — вчерашним тефтелем.
После ночной галереи свет ламп резал глаза.
Серака принесли из галереи на двери, снятой с петель, — стража не стала ждать носилок. Тай была при нём с той минуты, как добежала до третьего окна: это она зажимала рану своей скрученной косынкой, и это её голос поднял на ноги пол-академии.
Теперь Серак лежал на второй койке, наполовину сидя, с головой, обмотанной так, что виден оставался в основном характер. Над виском у него ещё дотлевала лекарская вязь — тонкие нити, которыми лекарь стянул края и унял кровь. Они уходили в рану одна за другой и гасли, как угли под золой. Повязка шла уже поверх, по-старому.
Лекарь — старый, лысый, со швами на собственных руках, бледный от ночной работы — как раз заканчивал вязать узел на этой повязке и делал это молча: всё, что он думал о людях, гуляющих ночью по галереям, он за свою жизнь, судя по лицу, говорил уже столько раз, что слова кончились.
Новая кастелянша — та самая, у которой, если верить Тевру, даже чих шёл по журналу, — стояла у шкафа и записывала расход бинта.
Тай сидела на табурете у койки, очень прямо, и держала Серака за рукав. Не за руку — за рукав. С той стороны, где рука была цела.
Айру усадили на соседнюю койку, промыли висок чем-то злым и стянули узкой повязкой.
— Мясо, — определил лекарь, взглянув мельком. — До свадьбы заживёт.
До чьей?
Уточнять она не стала, а лекарь уже потерял к ней интерес: у него был пациент похуже.
Никандр стоял у изножья, у стены, — так, чтобы не мешать лекарю и видеть всех.
Он был одет, как одеваются люди, которых полночь застала не в постели: полностью, до пуговиц. Ни пера, ни бумаги при нём не было. Руки он держал сложенными и не делал ими ничего — и от этого выглядел внимательнее всех в комнате.
Серак открыл глаза.
Он открывал их и раньше — мутно, ненадолго. Теперь взгляд собрался: медленно, с усилием, как собирают тяжёлое, — прошёл по потолку, нашёл Тай.
— Цела? — Голос был густой и медленный, слова шли по одному.
— Кто? — Тай наклонилась.
— Люстра.
— Висит. — Тай моргнула. — Цела.
— Жаль. — Серак прикрыл глаза. — Ставил, что упадёт. Проиграл. Два медяка.
— Ничего. — Голос у Тай сел. — Потом вместе её уроним.
Лекарь потрогал его запястье, послушал что-то своё и отошёл к столу — писать. Никандр не двинулся.
Айра наклонилась со своей койки:
— Ты кричал. В галерее.
Серак полежал молча, собирая следующие слова.
— Я шёл за ним. По колоннаде. Потерял на повороте. Потом услышал — сзади. Начал оборачиваться. Дальше пол.
— За кем ты шёл?
Он открыл глаза и посмотрел на неё в упор — долго, трудно, двоящимся взглядом, в котором она с опозданием прочла то, что он нёс с самого бала и собирался кому-то отдать.
— Я видел Ренна.
В лекарской стало тихо. Скрипнуло перо лекаря и остановилось.
— В зале. У колоннады, с краю, где темнее. — Серак говорил в потолок, ровно, как дают показания. — Он стоял и смотрел на меня. Прямо на меня. Я эту манеру знаю. Он всегда так смотрел — будто у тебя что-то спросили, а ты прослушал. Я моргнул — он пошёл к выходу. Я за ним.
— Серак, — тихо сказала Тай.
— Я знаю. — Он не дал ей договорить. — Знаю. Он умер. Есть бумага, с сургучом. Я её наизусть знаю. — Серак смотрел в потолок. — Я видел Ренна.