Айра сделала.
Она встала у тела — не касаясь, на воровской дистанции, с которой видно всё и не оставляешь ничего, — и позвала дар. Тот отозвался нехотя, вторым усилием, и взял за работу вперёд, не спросив, — но она сейчас не торговалась.
Мир отодвинулся за стекло.
Живые в зале горели: Брек — тяжёлым, устоявшимся жаром, Тай — так, что на неё нельзя было смотреть долго. А там, где лежал Кельв, не было ничего. Не темноты — темнота была бы хоть чем-то. Красное с оранжевой сердцевиной, вставшее над чашей в самый первый день, — она помнила его нить, такую нить забудешь едва ли, — ни красного не было, ни оранжевого, не было даже места, где им положено быть. Вычерпано. До песка, до камня, до конца.
Смерть тяги не пресекает, — сказала внутри карточка казённым голосом. — Нить выбирается до конца.
Она опустила глаза.
На себя она даром не смотрела никогда — незачем было: себе она не врала. Зачем посмотрела теперь, она и сама не знала. Может быть, живому рядом с таким просто нужно увериться, что он горит.
Она горела. Нити её тепла шли, как им положено, — и слева, под ключицей, загибались книзу. К точке размером с ноготь. Точка не была тёмной. Она не была никакой — маленькая пустота, вплетённая в её собственный узор, как чужой стежок. И нити втягивались в эту пустоту — неторопливо, волокно за волокном, как втягивают лапшу.
Она уже видела это три дня назад, в толпе у сладкого стола: тот самый узел, который поглощал нити. Она тогда постояла, посмотрела, как он ест, и сказала себе: потом.
Оно не ходило по зале само. Его носили в чужом кармане, а в толчее у сладкого стола, где её притёрли четыре чужие спины, отдали ей. Карманы она тогда вывернула по привычке и ничего лишнего не нашла — потому что в карман ничего и не клали. Уронили за ворот, щепотью, на ходу — на голую кожу. Вот и вся работа. Остальное оно сделало само.
Здесь полагалась шутка — про постояльца, про то, что бесплатно она не кормит, про что угодно: шутка держала руки твёрдыми три года и ни разу не подводила.
Шутка не пришла.
Не пришло вообще ничего — на том месте было пусто и тихо, и в этой тишине она стояла над мёртвым однокурсником, нося в себе такую же тварь, что его выпила.
Мир вернулся со звоном — звон остался за ухом и не думал стихать, у корня языка легло железо, пол качнулся и передумал. Дар взял вдвое против осеннего. Она сглотнула и осталась стоять прямо. Это она умела при любой цене.
— Вы второй раз рядом раньше стражи, адептка Сол.
Никандр стоял в дверном проёме. Сколько он там стоял, она не знала — а такие вещи она знала всегда, все три года, про любую дверь за спиной. Он не смотрел на тело. Он смотрел на неё, и рук его не занимали ни перо, ни бумага.
— Талант?
— Однокурсник. — Голос вышел суше, чем она хотела.
— Мои соболезнования. — Прозвучало без насмешки — и от этого тяжелее. — К слову, адептка. При приёме тела первого покойного его куртка значилась в описи целой. При выдаче семье у подкладки недоставало куска — с ладонь. Журнал посещений при лекарской между этими двумя описями пуст. Ни визита, ни росписи.
Пауза была не для эффекта — для точности.
— Не отвечайте. Я не спрашивал. — Он повернул голову к лестнице, хотя наверху было тихо. — И приведите лицо в порядок. Сейчас здесь станет людно.
Звон за ухом скакнул и опал. Она не двинулась с места: двинуться было бы ответом.
В той холодной комнате, над свёртком с биркой, она сказала себе: лоскут — оттуда, откуда не хватится даже самый дотошный журнал.
Лоскут, к слову, не дал ничего: ткань помнила мороз, лекарскую и чужие руки — и ни слова о том, что убило её хозяина. Такая ирония: расплата пришла за находку, которой не было.
А про журнал она ошиблась вдвойне. Самый дотошный журнал академии ходил на двух ногах, носил зелёные глаза и не делал записей.
И в комнату Дайна, выходило, заглядывал тоже он — после стражи, до гостя с золой: стопка мимо своего следа, крышка не тем краем. Точно, да не туда. Аккуратный человек без воровской привычки — теперь у этих рук было имя.
По ступеням загремели сапоги — своя стража и стража Совета, и с ними чей-то приказ, и чьи-то носилки. Её оттеснили к двери. В дверях она разминулась с ректором: он вошёл быстро — по нему было видно, что уже знает, — и взгляд его прошёл по ней один раз, сверху вниз, коротко.
Жива.
Всё. На большее в этом дверном проёме не было ни у кого права.
Она поднялась по ступеням на свет и зажмурилась. Утро было высокое и чистое — по такому утру хорошо жить.
Когда умер Кельв — не знал никто. Тело, из которого выбрали всё, времени не держит — это она знала теперь лучше лекарей.
Значит, было два срока, и оба принадлежали ей. Он ушёл вниз ночью — и, может быть, за той дверью всё кончилось раньше, чем она вообще прочла три слова под камнем. А может быть, он был там, за два вершка дуба, когда она трогала пальцем скважину и говорила себе: заперто — значит, пусто. Между этими двумя мыслями не было ни одной, с которой можно жить, и она забрала себе обе.
Занятия в тот день шли — потому что положены. Кто-то где-то читал лекции, кто-то записывал.
Про дверь она додумала по дороге с плаца, на морозе, где думается коротко.
Замок не соврал. Замки вообще не врут, это люди приделывают к ним выводы. «Заперто» — вот всё, что сказал ей замок. «Значит, пусто» она добавила сама, бесплатно, и с этой добавкой ушла искать дальше, а за дверью, может быть, уже лежал — или ещё дышал — самый большой первокурсник академии, который просил ставить его в пару с той, кто умеет уворачиваться.
Замок она в этом не винила. Себе — стоило бы по лбу настучать.
К обеду её нашла Тай — перехватила на переходе, развернула за плечо и повела в столовую конвоем. Новость она несла бережно, как горячий котелок.
— Ключи пересчитали. При мне. По ведомости двадцать два — на доске двадцать два. Стража считала дважды, я за ними — трижды: у них сошлось со второго раза, у меня со всех трёх. Замок целый. Дежурный божится, что сдавал зал пустым, и ему верят — соврать он бы не сумел, он и стоять-то едва может. — Она перевела дух. — А ещё казначейство с утра требует объяснительную за одиннадцать фонарей, сожжённых сверх нормы. Одиннадцать, Ренн. Их считали.
Хоть кто-то в этом заведении считает так же, как я.
И добавила, уже другим голосом:
— Дверь я готова обсуждать. Кельва — нет.
Дверь, выходило, не открывал никто. А за дверью лежал человек. С такой задачкой её наука ещё не встречалась.
В столовой было тихо и почти пусто. Еду брали и не ели. За дальним столом кто-то начал вполголоса: «Говорят, несчастный слу...» — и получил локтем раньше, чем договорил. Больше при ней этих слов не начинал никто.
Кейра сидела за столом Тени, у стены, — на месте брата. Своё, соседнее, оставила пустым: полсеместра они занимали эти два места вдвоём, а с зимы к ним не садился никто.
Перед ней стояла полная тарелка. Сама она за едой не ходила — значит, кто-то принёс и поставил. Кейра не плакала и ни с кем не разговаривала.
Сидела на месте брата. Просто сидела.
Айра не подошла. Всё, что она могла бы положить перед этой девочкой, ещё не было целым, а нести ей половину она себе запретила. Она только отметила, проходя, что рядом молча сидит Ним — и что у Ним тарелка такая же полная и такая же нетронутая.
Список — вот что она несла с собой весь день, как несут занозу. Ночью она искала тех, кто рядом с делом: копающих, спрашивающих, родню. Логика была воровская, проверенная. Оно ходило по другому списку. По какому — она не знала, и не узнать этого было всё равно что стоять ночью перед запертой дверью.
На явку она в тот вечер не пошла. Никто не пришёл спросить почему.
Вечером у её двери стояли свечи.
Свечи в связке, перевязанной простой бечёвкой, — плотного литья, тяжёлые, из лавочных лучшие: такие горят ночь напролёт и не текут. Она знала, почём такие у лавочника за воротами. И знала соседа, который на всё, что уходило из его рук, заводил в тетради строчку — не ради платы, а по справедливости, чтобы никому не досталось меньше.