Она не позвонила. Ночью мне снилось что-то мутное и страшное, будто я залез на какую-то тупацкую крышу, а слезть никак не могу. И проснуться не могу. И вообще ничего не могу. Так всю ночь я пробродил по крыше, а проснулся оттого, что кто-то дебильно долбал по трубе. Я выглянул. Долбальщиком оказался старый.
– Почему не в школе? – спросил он меня безо всяких здрасьте-досвидания.
– Карантин объявили.
– По чему?
– По глупости. Глупость распространяется со сверхсветовой скоростью. Чтобы ее остановить, надо принять экстренные меры. В нашем Лицее ввели карантин, в Кадетском корпусе всех девок в противогазы нарядили, они даже в столовой в противогазах, а питаются через специальные трубки...
– Понятно, – устало кивнул старый. – Все понятно...
Он направился к гаражу. Зачем так долбать было? Поорал бы хоть, а то долбал-долбал, а потом просто ушел. Что за непоследовательность?
– На предприятиях, между прочим, тоже с глупостью борются! – крикнул я ему в спину. – Специальные пилюли выдают! Из морской капусты!
Но он даже не оглянулся.
Я вернулся в трубу. Хотел было позвонить Шнобелю, сказать ему что-нибудь поганое, но не позвонил. Потому что ни с кем не хотел разговаривать. И вообще, я решил, что не буду сегодня выходить из трубы, проведу весь день в замкнутом пространстве, пусть к вечеру у меня разовьется психоз. Даже рожу не буду мыть, даже едой питаться не буду, стену буду грызть, пить конденсат с потолка.
Так и сделал. Ничего не ел, а пил только кипяток из кофе-машины. Пробовал смотреть кино, но кино не катило. И вообще ничего не катило. Тогда встал и туда-сюда давай бродить – от кресел пилота до выхода. Бродил-бродил, потом лег на пол. Под койкой валялись какие-то смятые бумажки, я достал их и развернул, это оказались художества Шнобеля. Ну, те самые, там где она на коне, где с автоматами-пулеметами и с другим оружием. И еще. Портрет. Там был еще портрет, оказывается, Шнобель мне его не показал.
Портрет был простенький, но вполне профессиональный. Выполненный несколькими быстрыми и острыми штрихами. Она. Причем не в деталях похоже, а вообще, настроением, что ли. Значит, Шнобель все-таки художник. Импрессионист-самоучка.
Я разгладил рисунок на колене, потом сунул зачем-то в сканер. Отсканил, убрал складки в редакторе, распечатал. Получилось стильно, в духе шестидесятых годов. Настоящий плакат получился, такое маленькое произведение. Я даже позавидовал Шнобелю – у этого гада явно был талант. Почему я так не умею? А...
Стоп. А зачем Шнобель ее вообще нарисовал? Нарисовал, а мне не показал?
Мне стало неприятно. Почему он его нарисовал, а мне не показал? А может, он специально его мне не показал? Специально закинул на пол с перспективой, чтобы я его потом нашел и задумался? Шнобель известный интриган. Вот я сейчас лежу, страдаю, а ко мне со скоростью таксомотора приближается шерри Мамайкина. Мамайкина придет, обнаружит портрет, устроит мне сцену, выцарапает из панциря. Шнобель хитрован.
А плевать.
Пусть Мамайкина приезжает. Я не стал снимать портрет, лежал на койке, смотрел на него. Смотрел. Потом мне еще кое-какая идейка пришла. Я снял с кронштейна проектор и установил его на табуретке. Набросил фокус на стену, прямо на портрет. Подключил к проектору бук, запустил астрономический календарь. Перевел часы на осень, осеннее небо – самое красивое. Получился почти перформанс, девушка в окружении звезд и всяких других Цефеид. Красота. Глядя на такое, чувствуешь себя человеком. А могла бы и позвонить. Почему я должен звонить? Не, не собираюсь. Тоже мне, аристократия, позвонить тяжело...
Ну и что, что коня на полном скаку, ну и что, что в горящую избу. Я сам могу в горящую избу...
Стоп!
Я поглядел на портрет. На портрете не хватало одной важной детали.
На портрете не было очков.
Я вскочил с койки. Забегал снова. Почему она без очков? Не, без очков она тоже здорово...
Где этот гад Шнобель видел ее без очков?!
Я выключил проектор. Надо было что-то делать... Что-то делать, что-то делать... Вообще-то хотелось что-то сломать. Технику ломать было жалко, выходить на улицу я не собирался, надо было сломать что-то внутри. Я стал искать что. Все было железное, кроме кровати. Кровать двухъярусная, из ясеня или дуба, из шпона, короче, какого-то древесного.
Я достал ножик.
У Мамайкиной нормальные глаза. Круглые.
У Лазеровой миндалевидные – считается, что это самая распространенная и изысканная форма, но у нее они слишком уж миндалевидные. Отчего кажется, что глаза вылезают на виски.
У Халиулиной астигматизм, но глаза у нее вполне европеоидные.
У моей предыдущей подружки, не буду компрометировать ее называнием, глаза были азиатского типа.
Зеркало души. Души зеркало. Как его задушишь?
А еще раньше я дружил с одной Элей, у нее глаза были как хохломские ложки. Это трудно описать, но когда я смотрел в ее глаза, то видел не Элю, а всю эту кустарно-народную промышленность, все эти Холуи, Палехи и Жостово. Такой вот эффект.
А какие глаза у нее, я не знал.
А Шнобель знал!
Не, конечно, это мог быть его дар воображения! Творческий прорыв, ну и все в том же духе... Какая, однако, Шнобель сволочь!
Все сволочи. Неблагодарные и психованные сволочи.
Я воткнул ножик в стойку кровати.
Шнобель – сволочь, подумал я и приступил к работе.
Работал усердно, с отдачей души. И к вечеру, порезавшись и сбив кожу почти со всех пальцев, сострогал всю верхнюю часть, разделал ее на щепки, в мелкую труху, сжег в печке.
Это меня как-то успокоило, среда закончилась, я уснул и спал до утра.
В четверг она позвонила. Могла бы уж и не звонить, зачем звонить, у меня еще нижняя часть койки была припасена, работы много. Сказала, что секретарь Лицея тоже оказалась бациллоносительницей и ее теперь подменяет Зайончковская, а с Зайончковской она договорилась.
Так что завтра с утра можем выезжать.
– А карта? – спросил я. – Ты же сожгла карты, Гобзиков не поверит...
– Я запомнила место. К тому же... К тому же разберемся. Он не передумал там?
– Нет.
– А ты?
– Я не передумал.
– Тогда через два часа на вокзале.
Некоторое время в трубке была тишина, затем Лара спросила:
– Никаких ведь проблем?
– Абсолютно.
Я отключился и побежал собирать вещи.
Я не волновался. Вернее, волновался. Думал, что, если я не вернусь к вечеру воскресенья, старый устроит грандиозный скандал, явит мне чудеса выкидывания в окно, ну, или еще что-то с угрозами для жизни продемонстрирует.
Чтобы хоть как-то облегчить свое будущее, я оставил записку. Сообщал, что отправляюсь в поход. На три дня. Пятница, суббота, воскресенье. Буду тешить манию Гобзикова, буду знакомиться с Ларой. Может, в крайнем форс-мажоре, задержусь на четвертый день. Я раньше никогда никуда не уходил надолго, но я ведь был уже большим мальчиком, я мог позволить себе некоторые вольности. К тому же я пообещал, что обязательно вернусь к понедельнику, и просил не беспокоиться попусту и уж тем более меня не искать.
С Ларой и Гобзиковым мы встретились на вокзале, купили билеты на электричку, купили у вокзальной бабушки пирожков с картошкой, сока и несколько бутылок воды. Устроились в вагоне. Меньше часа на электричке, маленькая станция, деревянный вокзал. Название отсутствует – лишь невыгоревший прямоугольник на коричневой краске. Станция Нигде.
И даже не станция – поселения вокруг вокзала не было, ржавая водокачка и еще речка, она блестела невдалеке. Мы сразу пошагали в ее сторону.
Пообедали на берегу. Я дома захватил копченую колбасу, консервы из кролика, кучу шоколадок, Лара взяла концентраты супов, хорошую тушенку, сухари, чай, три алюминиевых кружки, чайник, два килограмма крупы. Гобзиков взял лук, картошку, хлеб и банку дорогого кофе. Мы перекусили колбасой, выпили кофе, затем отправились в путь. Шагали через лес, вдоль берега, снова через лес, я в конце концов запутался окончательно и уже не следил за дорогой. Лара следила, она шла, сверяясь с собственноручно нарисованной картой, даже скорее с планом, иногда с компасом, а иногда с солнцем. Гобзиков плелся позади. Вообще он должен был испытывать небывалый душевный подъем, но как-то этого по нему не было видно. Мне тоже говорить как-то не хотелось, почти весь день мы молчали. Нет, мы, конечно, разговаривали, но все о разной ерунде.