Он сказал одно:
— С сорок первого.
Бурмистров долго молчал.
Потом кивнул. Медленно. Один раз.
— С сорок первого, — повторил он.
И больше не спрашивал. Ни тогда. Ни потом. Никогда.
Под утро стрельба стихла.
Не сразу — медленно, как стихает дождь. Сначала реже. Потом отдельные выстрелы. Потом тишина. Кончились патроны. Кончились ракеты. Кончились силы.
Люди спали — где упали. На траве, под яблонями, на ступеньках, у погасших костров. Кто-то храпел. Кто-то бормотал во сне.
Ковалёв сидел на скамейке.
Рассвет пришёл розовый, тихий, мокрый. Как вчера. Птица запела снова. Та же самая.
Он сидел и слушал её и думал.
Он думал, что сегодня утром — первое утро за четыре года, когда он проснулся и не подумал о числе.
Потому что чисел больше не было.
Он думал, что с сегодняшнего дня он не знает, что будет завтра.
Нет, знает — про страну. Знает, что будет парад в Москве, в июне. Что будет Япония, в августе. Что будет голод, в сорок шестом. Что будет много чего. Он знает — про страну, про мир, про историю.
Но про себя — ничего. Про Виктора Ковалёва, гвардии подполковника, двадцати шести лет, командира истребительно-противотанкового полка, — ничего. Его не было в книгах. Его не было в истории. Он кончился там, где кончилось его знание.
Дальше — чистый лист.
Он думал, что это, наверное, страшно. Прислушался к себе. Страха не было.
Было что-то другое. Лёгкое. Почти незнакомое.
Он не сразу понял, что это.
Потом понял. Это было то, что чувствует человек, который четыре года нёс что-то тяжёлое — и вдруг поставил. И выпрямился. И не знает, что делать с руками.
В шесть часов вечера он пошёл к мосту.
Никому не сказал. Взял фуражку, вышел из штабного дома, прошёл через сад, мимо спящих и неспящих, через калитку, на улицу. Пошёл пешком. Нога болела. Он не обращал внимания.
Мост был недалеко. Через канал, на границе пригорода и города. Каменный, старый, с чугунными перилами, с фонарями, один из которых был разбит. Взорвать его немцы не успели.
Он вышел на середину моста. Встал у перил. Посмотрел на воду.
Вода в канале была тёмная, медленная. По ней плыли щепки, листья, лепестки яблонь из чьих-то садов, бумага, какой-то мусор. Пахло гарью, сыростью и весной.
Он стоял и смотрел на воду.
Шесть часов вечера. После войны.
Он пришёл.
Тюрина не было.
Он знал, что не будет. Он знал это с первого мая, с двора, с фонтана. И всё равно пришёл. Потому что обещал. Потому что Тюрин сказал: я запомнил. Значит, на мосту.
Он стоял у перил и ждал. Сам не знал чего.
Потом услышал шаги.
Он обернулся.
По мосту шёл Бурмистров. Медленно, прямо, в выцветшей гимнастёрке, с фуражкой в руке. Подошёл. Встал рядом, у перил. Посмотрел на воду.
Ничего не сказал.
Потом — ещё шаги. Ерёменко. Без фуражки, в расстёгнутом кителе. Встал с другой стороны. Потом — Малахов, с планшетом, по привычке. Потом — Мангасарова, маленькая, в пилотке, с сумкой через плечо, которую она, кажется, никогда не снимала. Потом — Гапонов, в папахе набекрень, с котелком в руке. Потом — Кондратович. Потом — Рябинин. Потом ещё. И ещё.
Они подходили по одному, по двое. Не строем. Не по команде. Становились у перил. Смотрели на воду. Молчали.
Ковалёв смотрел на них.
— Откуда вы… — начал он.
— Бурмистров сказал, — ответил Ерёменко тихо. — Сказал — подполковник пошёл на мост. В шесть. Сказал — к Тюрину.
Ковалёв посмотрел на Бурмистрова.
Бурмистров смотрел на воду.
— Он мне говорил, — сказал начштаба, не поворачивая головы. — Тюрин. На Первомай, утром. Что вы договорились. На мосту. В шесть часов вечера после войны. — Он помолчал. — Он был рад. Говорил, как мальчишка.
Ковалёв отвернулся к воде.
Они стояли на мосту долго. Все вместе. У перил. Смотрели, как течёт вода. Никто ничего не говорил.
Потом Гапонов открыл котелок. В котелке была водка. Он молча пустил его по кругу. Каждый отпил. Молча. Не чокаясь. Ковалёв отпил последним.
Потом Гапонов взял котелок, наклонил над перилами и вылил то, что осталось, в канал.
— Тюрину, — сказал он.
Больше никто ничего не сказал.
Солнце садилось. Над Берлином — над развалинами, над дымом, над крышами — стояло розовое вечернее небо. Первое вечернее небо после войны.
Где-то далеко, в Москве, через несколько часов ударит салют. Тысяча орудий. Тридцать залпов. Он знал.
Он стоял на мосту, у перил, среди своих людей, и знал это.
Как знал всё остальное.
С самого начала.
Знал с сорок первого.
Эпилог
За окном моросил октябрь, серый, как шинельное сукно.
Ковалёв смотрел на него из окна вагона и думал, что где-то уже видел этот октябрь. Не здесь — там. В другой жизни. В двухкомнатной квартире, с котом, с кофеваркой, с протезом на тумбочке. Он тогда стоял у окна и смотрел на такой же дождь, и был сорок третий год его жизни, и ему некуда было спешить.
Теперь ему было двадцать семь. У него было две ноги, из которых одна болела к дождю. И ему тоже некуда было спешить.
Полк расформировали в сентябре.
Не сразу — сначала вывели из Берлина в лагерь под Франкфуртом-на-Одере, потом погрузили в эшелон и повезли на восток, потом стояли месяц в каких-то казармах под Брестом, потом пришёл приказ. Гвардейский истребительно-противотанковый артиллерийский полк переформировывался. Часть людей — демобилизовать. Часть — в другие части. Орудия — сдать. Знамя — в музей.
Ковалёв стоял на плацу, когда знамя уносили. Он смотрел, как знаменосец идёт мимо строя, и строй стоит, и никто не шевелится. Знамя было то самое — с которым он принимал полк в Татищеве в сорок третьем. Тогда у полка было только знамя и печать. Теперь не было ничего. Только знамя, которое уносили.
Люди разъехались.
Ерёменко демобилизовался одним из первых — по возрасту. Уезжал в свой районный Дом культуры, под Тамбов. Прощаясь, обнял Ковалёва, долго не отпускал. Потом сказал: «Я в Брест поеду. Весной. Как вы говорили. Найду тех, кто был в крепости. Расспрошу». Ковалёв кивнул. Он знал, что таких, как Ерёменко, будет много. И что крепость найдут. И что расспросят.
Мангасарова уехала в Ереван — поступать в медицинский. Фронтовиков, как ей и говорили, брали без экзаменов. На прощание она ничего не сказала. Просто поправила ему погон — тот, что пришивала сама, на плацдарме, — и ушла, не оглядываясь.
Малахов вернулся в свою землемерную контору, куда-то под Горький. С собой увёз самодельную карту — ту, летнюю, склеенную хлебным мякишем. Сказал, что повесит на стену.
Гапонов уехал на Хопёр. На конезавод. Перед отъездом притащил Ковалёву мешок — картошка, сало, немецкие консервы, фляга, — и на вопрос «откуда» честно ответил: «Не помню».
Кондратович уехал под Гомель. На пепелище. Строить. Кисет с песком с берега Буга увёз с собой.
Бурмистров остался в армии. Его перевели в штаб округа, в Минск. Они расстались на перроне в Бресте, без слов. Бурмистров пожал ему руку, посмотрел ему в глаза — долго, как смотрел всегда, — и сказал одно:
— Спасибо. За «знаю».
И сел в вагон.
Сам Ковалёв получил назначение в академию. Учиться. Потом, может быть, — преподавать. Он не знал, как там будет. Про себя в книгах ничего не было.
Но сначала — отпуск. Месяц.
Он съездил в Рязань.
Мать встретила его на крыльце — как тогда, зимой. Посмотрела. Тронула лицо. Сказала: «Витя». Не спросила. Кормила. Три дня. Он колол дрова, чинил забор, крыл сарай. Она штопала и молчала.
На почту в райцентре он не зашёл. Проходил мимо — в первый день, с вокзала. Видел вывеску. Видел окна. Видел в окне, за стойкой, женский силуэт в платке. Не остановился.
Пусть живёт.
Он жил.
От матери он поехал к Сычёву.
Сычёв жил у сестры, в деревне на Оке, ниже по течению. Туда не ходили поезда, и Ковалёв доехал до райцентра на попутной полуторке, а дальше — пешком, двенадцать вёрст по размокшему просёлку, под дождём. Нога болела. Он шёл и не обращал внимания.