Земля здесь была лёгкая, песок с глиной. Копали быстро.
Танки не пришли.
Их видели — один раз. Когда уже стемнело настолько, что поле стало серым, а лес за ним — чёрным, наблюдатель с высотки доложил: в лесу, на северной опушке, движение. Моторы. Ковалёв поднялся на высотку сам, взял бинокль. В бинокле была темнота и в темноте — огоньки, два, три, может, больше. Фары, или выхлоп, или что-то ещё. Огоньки двигались вдоль опушки, медленно, с остановками. Потом остановились совсем. Потом погасли.
Полк ждал. Расчёты стояли у орудий. Наводчики держали руки на маховиках. Никто не курил.
Моторы в лесу затихли, потом заурчали снова — и стали удаляться. Вдоль опушки, прочь — туда, где их, видимо, ждали нужнее.
Ковалёв опустил бинокль.
Он знал, куда они пошли. Немецкая танковая дивизия сейчас металась по тылам, пытаясь закрыть дыру, которую пробили в её обороне сегодня утром. Металась и не успевала. Её бросали с одного направления на другое, потом обратно, и она растрачивала себя по частям, на маршах, на болотах, на мостах, которые нельзя было удержать. Он читал об этом в той жизни. Он читал, что к исходу первых суток немецкое командование в Бобруйске уже не понимало, где проходит его собственная линия фронта.
А здесь, в поле, это выглядело как три огонька в лесу, которые погасли и ушли.
— Отбой, — сказал он. — Половина — спать. Половина — у орудий. Через четыре часа смена.
Он спустился с высотки. Внизу его ждал Бурмистров.
— Старшина вернулся, — сказал начштаба.
— С кухней?
— С двумя.
Ковалёв посмотрел на него. Бурмистров смотрел в сторону. Лицо у начштаба было неподвижное, но что-то в этой неподвижности было такое, отчего Ковалёв понял, что капитан с трудом не смеётся.
— С двумя кухнями, — повторил Бурмистров. — Одна наша. Вторая — немецкая. Полевая, на конной тяге. С лошадью. Лошадь тоже немецкая. И с кашей. Каша, говорит, гречневая, наша. Кухня, говорит, стояла в лесу, брошенная. Лошадь, говорит, сама к нему подошла.
— А конь его где?
— Конь при нём. Он теперь на двух лошадях.
— А где он взял кашу?
— Говорит, не помнит.
Ковалёв помолчал.
— Понятно, — сказал он. — Кормить людей.
— Уже кормят.
Ковалёв пошёл к кухне. Кухня стояла за высоткой, в лощине, и вокруг неё толпились бойцы с котелками. Над котлами поднимался пар. Пахло гречкой, дымом и лошадью. Возле кухни, сидя на ящике, как в седле, старшина Гапонов раздавал хлеб, отламывая его от буханок руками, и каждому бойцу говорил что-нибудь — не то шутку, не то приговорку, — и бойцы смеялись, даже те, кто ещё полчаса назад стоял у орудия и смотрел в тёмный лес.
Увидев командира полка, старшина вскочил, вытянулся и отрапортовал так бодро, будто вернулся с парада, а не из болота.
— Товарищ гвардии майор, горячая пища доставлена!
— Вижу, — сказал Ковалёв. — Откуда вторая кухня?
— Трофей, товарищ гвардии майор!
— Где взял?
Гапонов подумал. Думал он честно, наморщив лоб.
— В лесу, товарищ гвардии майор. Стояла.
— Где в лесу?
— Там, — старшина показал рукой. Рука показала на весь запад сразу.
Ковалёв посмотрел на него, на кухню, на лошадь. Лошадь была гнедая, упитанная, с немецким тавро на бедре, и смотрела на Ковалёва с таким же спокойным равнодушием, как и её новый хозяин.
— Опись будешь составлять? — спросил Ковалёв, неожиданно для самого себя.
Старшина посмотрел на него так, как смотрят на человека, который сказал что-то на иностранном языке.
— Какую опись, товарищ гвардии майор? Кухня — вот она. Каша — вот. Люди — едят. Чего описывать-то?
Сычёв бы от этого ответа умер на месте. Сычёв бы сначала составил акт о приёмке трофейного имущества, потом отдельный акт на лошадь, потом внёс бы кухню в книгу учёта, потом выяснил бы, чья каша, и если она чья-то, написал бы расписку — и только после этого дал бы бойцам есть, и бойцы бы ели в полночь, но ели бы всё оприходованное, до последней крупинки. Так было у Сычёва. Так было три года.
Ковалёв посмотрел на бойцов, которые ели сейчас, горячее, после целого дня в болоте, и ничего не сказал.
— Иди, — сказал он Гапонову. — Корми.
Ему тоже дали котелок. Он сел на край окопа, свесив ноги, и ел гречку с тушёнкой, и каша была хорошая, горячая, с дымком. Рядом сел Бурмистров со своим котелком. Потом подошёл Ерёменко. Потом Тюрин, который наконец-то ел, и Ковалёв заметил это и тоже ничего не сказал.
Ели молча. На западе, далеко, за лесом, гудело — там уже шёл следующий бой, до которого полк не дошёл и, может быть, не дойдёт. Танковый корпус рвался дальше, к Бобруйску, и пехота шла за ним, и следом за пехотой шли все остальные — тылы, склады, кухни, госпитали, связь. Всё, что ещё три года назад катилось в обратную сторону, по тем же самым дорогам, мимо тех же самых деревень.
— Товарищ гвардии майор, — сказал вдруг Ерёменко, облизывая ложку. — А вот вы утром Мангасаровой сказали, что будет меньше, чем она боится. Вы как это знали?
Ковалёв подумал.
— Посмотрел, сколько нам дали, — сказал он. — И сколько дали немцам.
— И что?
— И всё.
Ерёменко кивнул, будто понял, хотя, конечно, не понял. Бурмистров смотрел в котелок. Тюрин ел.
Никто в полку не знал того, что знал он. Никто не знал, что это лето будет таким, каким будет. И никто — ни Бурмистров, ни Ерёменко, ни Тюрин, ни старшина с его краденой кашей — не знал ещё одной вещи. Вещи, которую Ковалёв носил в себе с июля сорок первого, с воронки, с первого дня. Про весну. Про месяц и число.
Он знал, когда всё кончится.
Раньше это знание было далёким, как звезда, и почти ничего не весило. Оно было где-то там, за Вязьмой, за Сталинградом, за Курском, за тысячами километров и сотнями тысяч жизней. Думать про него было бессмысленно — всё равно что думать про пенсию в первый день службы.
Теперь оно было близко. Он чувствовал его сегодня весь день, с утра, с первого залпа, и сейчас, над котелком с гречкой, почувствовал особенно ясно. Каждый километр на запад делал его ближе. Каждый день делал его ближе. Он знал, сколько осталось — не приблизительно, а точно, до дня, — и понял, что не хочет знать этого точно. Что если начнёт считать дни, как считал стволы, то будет считать до конца. И что каждый, кто упадёт в этом счёте, будет не просто убитым, а убитым за столько-то дней до конца. И каждый следующий — за меньшее число.
Он решил не считать.
Он не знал, получится ли. Но решил.
— Ну что, товарищ гвардии майор, — сказал Ерёменко, вставая и отряхивая колени. — Как день?
Ковалёв посмотрел на запад, где гудело. На поле, куда не пришли танки. На своих людей, которые ели горячее. На старшину, который сидел на ящике, как в седле, и рассказывал кому-то что-то смешное про немецкую лошадь.
Тетрадь в тот вечер он не доставал.
Итог подвёл в уме — коротко, как всегда:
Пошли.
Глава 2
Дождь пошёл под утро и к рассвету уже не собирался кончаться.
Ковалёв проснулся в окопе, под плащ-палаткой, натянутой на две лопаты, и первое, что услышал, была вода. Она шуршала по брезенту, журчала по стенке окопа, капала с бруствера, хлюпала где-то под ним, в соломе, которую он накануне бросил на дно. Полесье, видимо, решило напомнить, чьё оно.
Приказ пришёл вместе с рассветом, на мотоцикле, в виде мокрого связного с планшетом. Связной долго искал в планшете нужную бумагу, нашёл, развернул, и бумага тут же размокла по краям. Ковалёв прочитал её, прикрывая ладонью.
Полку сниматься и выходить к Бобруйску. Танковый корпус вчера ушёл вперёд так далеко, что его тылы отстали на сутки, а пехота — на двое. Немцы в Бобруйске и вокруг начинают понимать, что их обходят. Нужно успеть встать на дорогах, по которым они будут уходить, раньше, чем они по ним уйдут. Рубеж — на карте. Срок — к исходу завтрашнего дня.
— Дорога? — спросил Ковалёв связного.
Связной посмотрел на него так, как вчера смотрел начарт корпуса по телефону.