Полк поднимался. Люди выползали из-под машин, из-под сетей, из-под плащ-палаток, вставали на ноги, смотрели на запад, откуда поверх деревьев поднималось бледное, пыльное, розоватое зарево. Никто не кричал «ура». Никто ничего не говорил. Слушали.
Ковалёв стоял со всеми и слушал. Это был голос артиллерии фронта, всей сразу, той самой, которую в сорок первом он видел только по две-три пушки, брошенные в кюветах, с выдернутыми затворами. Голос этот шёл долго. Он менял тон, переносился вглубь, возвращался, снова уходил. Ковалёв ловил себя на том, что профессионально различает в общем гуле калибры, что где-то там работают гаубичные бригады, а где-то — реактивные, и что вот этот рваный звук — дивизионная артиллерия, пошедшая с огнём сопровождения. Разобрать, что где, он не мог и не пытался. Это было не его. Его полк в артподготовке не участвовал — противотанковые пушки на дальних дистанциях не работают. Их работа начнётся, когда пехота пройдёт немецкие траншеи и немцы бросят танки в контратаку.
Он поймал себя на том, что стоит с открытым ртом, как молодой солдат, чтобы уши не заложило. Закрыл рот. Тут же пожалел.
Рядом стоял Малахов, тоже с открытым ртом, и держал в руках карту так, как держат икону.
— Товарищ гвардии майор! — прокричал он Ковалёву в ухо. — Я в сорок первом под Вязьмой…
Дальше Ковалёв не расслышал. Но понял.
Артподготовка шла долго. Потом звук сменился. Он ушёл вглубь, за горизонт, стал реже и гуще, и сквозь него пробилось то, чего Ковалёв ждал: далёкий, тонкий, едва слышный за километры, рёв людей, пошедших в атаку.
Пехота поднялась.
Приказ пришёл к полудню.
Рация на штабной машине захрипела, и Бурмистров, выслушав, протянул трубку. На том конце был начальник артиллерии корпуса. Голос у него был такой, будто он не спал три ночи и ещё столько же собирался не спать. Задача была простая: идти за стрелковой дивизией, которая прорвала первую линию, выйти на рубеж, указанный на карте, и прикрыть фланг прорыва на случай немецких танковых контратак. Танки у немца есть, где-то на подходе, сказал начарт. Разведка говорит, идут с севера. Сколько — неизвестно. Когда — неизвестно. Готовность — немедленно.
— Понял, — сказал Ковалёв. — Как с дорогой?
— С дорогой? — переспросил начарт, и в голосе его что-то дрогнуло. — Какой дорогой, майор? Ты карту видел? Иди как хочешь. Сапёры гать положили, только по ней сейчас танковый корпус пойдёт, тебя туда не пустят. Ищи сам.
Трубка щёлкнула.
Ковалёв посмотрел на Малахова. Малахов посмотрел на карту.
— Есть одна старая просека, — сказал бывший землемер. — Левее гати. На карте её нет, я её с воздуха видел, на аэрофотоснимке, в штабе корпуса. Если она ещё не заросла, по ней можно выйти на твёрдое, вот сюда. — Он показал ногтем. — Если заросла — будем рубить.
— Сколько по времени?
Малахов пожал плечами.
— Как пойдёт.
«Как пойдёт» было самым честным прогнозом, какой можно было дать про Полесье. Ковалёв кивнул.
— Ведёшь ты. Тюрин — сразу за тобой. Остальные по порядку. Штаб — в хвосте.
— В хвосте? — переспросил Бурмистров.
— В хвосте, — сказал Ковалёв. — Я — в голове.
Бурмистров посмотрел на него и опять промолчал. Командир полка смотрит на карту, а не в панораму. Ковалёв сам это написал, сам зачитал офицерам в Татищеве, и сам же нарушал это правило весь прошлый год, и Бурмистров об этом знал лучше всех. Но здесь дело было не в панораме. Здесь дело было в болоте. В болоте командир полка должен быть там, где полк застрянет. А застрянет он в голове.
Двигатели заревели по всему лесу. Полк пошёл.
Просеку нашли. Малахов вёл, идя пешком перед головной машиной, в сапогах выше колена, с палкой, которой проверял грунт, и сам был похож на ту лошадь, которую пускают вперёд, чтобы понять, выдержит ли лёд. Просека заросла ольхой, но не до конца. Ольху рубили. Там, где земля была мягкой, клали ветки, на ветки — жерди, на жерди — плащ-палатки. «Студебеккеры» ползли по этому, как черепахи, выбрасывая из-под колёс чёрную жижу. Орудия шли за ними, покачиваясь, и за каждым шёл расчёт, готовый упереться плечами.
Упираться пришлось трижды. Один раз головная машина села по мосты, и её вытаскивали второй машиной и двумя десятками людей, которые кричали «раз-два, взяли» так, будто брали город. Другой раз орудие Тюрина съехало с колеи и легло набок. Его подняли руками. Тюрин при этом стоял рядом и не кричал, только смотрел, как его люди поднимают пушку, и Ковалёв заметил, что комбат отошёл в сторону, когда орудие качнулось. Отошёл, будто испугался, что оно упадёт не на того.
Третий раз застряли все сразу, и Ковалёв сам вылез из машины и стоял по колено в воде, пока не нашли, куда объехать.
Сзади, левее, за полосой леса, по гати шёл танковый корпус. Его было слышно: ровный, тяжёлый, многочасовой гул моторов, лязг, иногда крики. Иногда между деревьями мелькали тридцатьчетвёрки — зелёные, облепленные десантом, с бочками на корме. Они шли туда, где уже прошла пехота, в прорыв, и шли быстро, как им и полагалось. Ковалёв смотрел на них из болота и думал, что за три года войны видел наши танки идущими на запад, в прорыв, столько раз, что можно пересчитать по пальцам одной руки. И что в этот раз они не остановятся.
К вечеру вышли на твёрдое.
Твёрдое оказалось бывшей немецкой первой линией. Ковалёв понял это не сразу. Сначала он увидел поле, изрытое так, что казалось, будто его перепахали, а потом бросили на полпути. Потом — траншею, смятую, заваленную, с обрушенными стенками. Потом — блиндаж с проломленным перекрытием, из которого торчали брёвна, как рёбра. Потом — людей.
Их было много. Немцы, в основном. Лежали в траншеях, на брустверах, между траншеями, в воронках. Некоторые лежали так, будто спали. Некоторых не было целиком. Наших тоже лежало, не так много, но лежало — там, где пехота поднялась в атаку и где её встретил пулемёт, уцелевший после артподготовки. Похоронные команды уже работали. Они шли по полю медленно, с носилками, с лопатами, и никто на них не смотрел.
Полк шёл через это поле молча.
Ковалёв ехал в головной машине, рядом с водителем, и смотрел вперёд. Смотрел специально вперёд, потому что если смотреть по сторонам, начинаешь считать, а считать он не хотел. Раньше он считал всегда: стволы, снаряды, людей, живых и мёртвых. Считал, потому что так было надо, и потому что Сычёв считал рядом с ним, и они сверялись вечером, и их цифры сходились. Сычёва не было. Считать было некому, и он вдруг понял, что и не хочет. Что если начнёт — то уже не остановится, а впереди ещё столько всего, что лучше не начинать.
Он не стал.
За полем была деревня. Точнее, было место, где раньше стояла деревня: печные трубы, обгорелые срубы, яблоня с одной уцелевшей веткой. На ветке висело белое полотенце. Кто его повесил и зачем — неизвестно. Мимо деревни шла дорога, настоящая, песчаная, и по ней уже шли наши колонны на запад, машины, повозки, пехота, и никто не останавливался.
— Здесь, — сказал Малахов, сверившись с картой. — Рубеж здесь. Высотка слева, лес справа, болото за спиной. С севера — открытое поле, километра два. Если танки пойдут, пойдут оттуда.
Ковалёв вылез из машины, поднялся на высотку. Она была невысокая, в человеческий рост над полем, но с неё было видно далеко. Поле на север было пустое, ровное, заросшее высокой травой. За полем — лес, тёмный, неподвижный. Солнце садилось справа, и тени лежали длинные, косые.
Он смотрел на это поле и видел, как оно будет выглядеть, если в нём появятся танки. Где встанут батареи, где будут кинжальные, где запасные. Как пойдут танки, если пойдут. Какой будет дистанция. Всё это он видел сразу, одним взглядом, как видел всегда, — и видел, что поле хорошее. Поле, на котором полк сделает то, что умеет.
— Разворачиваемся, — сказал он. — Тюрин — на высотку. Остальные — по кромке леса. Окопы — сразу, в полный профиль, не ждать.
Полк развернулся. Быстро, без суеты, без криков. Ковалёв смотрел на это и вспоминал Татищево, шестьдесят секунд, погибшего на занятиях бойца, свой проклятый норматив, из-за которого его едва не возненавидел весь полк. Теперь полк разворачивался быстрее норматива, и никто уже не помнил, откуда он взялся. Никто не думал, что так быстро — это правило. Просто так было надо.