Он помолчал.
— Вы никого не сбережёте, — сказал он. — Вы только других подставите. Как сегодня. Танкистов. — Он поднял руку, останавливая возражение, которого не было. — Я не упрекаю. Я понимаю. Я тоже хочу, чтобы все дожили. Три недели осталось, может, меньше — все это чувствуют. Все хотят дожить. Но так нельзя.
Три недели.
Ковалёв посмотрел на него.
— Откуда ты знаешь — три недели?
Ерёменко пожал плечами.
— Не знаю. Все говорят. Берлин, говорят, возьмём — и конец. А Берлин — вот он. Неделя, две. Ну, три. Все так думают.
Все так думают. Ковалёв смотрел на замполита и думал, что тот сказал правду, не зная, что это правда. Как Бурмистров в новогоднюю ночь. Как все.
— Иди, Афанасий Ильич, — сказал он. — Спасибо.
Ерёменко встал. Надел фуражку. Постоял у двери.
— Поставьте Тюрина, как всех, — сказал он. — Он сам просит. Я знаю, что просит. Он мне говорил. Он не может так — чтобы его берегли, а других нет. Ему стыдно. Он вам не скажет — после того раза, в Кюстрине, — не скажет больше. Но ему стыдно.
И вышел.
Ковалёв сидел в темноте.
Он думал о том, что замполит прав. Во всём. Он не бог. Он не может сберечь. Война — лотерея. Он сам это знал. Он знал это с сорок первого, с первой воронки, с первого убитого у орудия. Он учил этому других. В Татищеве, в первую неделю: командир полка не выбирает, кого беречь.
А сейчас выбирал.
Он думал о двенадцати танкистах.
Он думал о Тюрине, который стоит сейчас где-то во дворе, со своей батареей, в резерве, и которому стыдно.
Он думал о том, что Тюрин — не Лёнька, не Звонарёв, не рыжая девушка из Вологды. Тюрин — это Тюрин. Который смеялся на льду. Который спросил: где встретимся после войны? Которому он ответил: на мосту, как в кино.
Он думал: если поставлю Тюрина как всех — и Тюрина убьют — я не переживу. Не потому что он лучше других. А потому что я знал. Я знал, сколько осталось. И поставил.
А если не поставлю — будут умирать другие. Танкисты. Чужие. Которых я не знаю.
Он не знал, что правильно.
Он знал только, что утром составит порядок марша. И что рука напишет Тюрина в хвост. Он это знал так же точно, как знал дату.
Семнадцать.
Двадцать второго полк вошёл в Берлин.
Не в пригород — в город. Под указателем — большим, белым, эмалированным, с чёрными буквами, простреленным в нескольких местах, — который стоял у дороги на въезде: «Berlin».
Колонна остановилась у него, как когда-то у пограничного столба. Люди вылезали из машин. Подходили. Смотрели. Кто-то плакал. Кто-то смеялся. Кто-то стрелял в воздух, пока Бурмистров не рявкнул. Кто-то — Ковалёв не видел кто — уже писал мелом на столбе под указателем: «Дошли». И ниже, мельче: «Из Сталинграда».
Гапонов подошёл к указателю, потрогал простреленную эмаль, покачал головой.
— Ну и ну, — сказал он. — Берлин. А я думал, он больше.
— Он больше, — сказал Ковалёв. — Это только начало.
— Тогда пошли, — сказал Гапонов. — Чего стоять.
Колонна двинулась.
Ковалёв ехал в головной машине и смотрел на улицы. Улицы были длинные, прямые, с высокими домами по обе стороны. Многие дома — разбиты. Многие — горят. Над городом висел дым, чёрный, густой, закрывающий солнце. Где-то впереди грохотало — сплошным, непрерывным грохотом большого боя.
Позади, в хвосте колонны, шла батарея Тюрина.
Ковалёв знал это, не оборачиваясь. Он сам поставил её туда утром. Рука написала.
Бурмистров принёс порядок на подпись. Посмотрел. Отнёс.
Не сказал ничего.
Шестнадцать.
Берёг.
Глава 21
Берлин был каменным.
Это было первое, что понял Ковалёв, когда полк вошёл в город по-настоящему — не в пригороды с дачами и палисадниками, а в улицы. Улицы здесь были каменные ущелья. Дома — пять, шесть этажей, серые, тяжёлые, с лепниной, с балконами, с коваными решётками. Стены — в метр толщиной. Окна — высокие, узкие, как бойницы. Дворы — колодцами, один за другим, соединённые арками, проходами, подворотнями. Подвалы — глубокие, сухие, сводчатые, в которых можно было держаться неделями.
Каждый дом был крепостью. Каждая улица — линией обороны.
И немцы держали их.
Не армия — армии уже почти не было. Остатки дивизий, разбитых на Одере. Эсэсовцы. Полиция. Фольксштурм — старики в пальто и шляпах, с повязками на рукавах, с винтовками образца прошлой войны. И дети.
Ковалёв увидел их на второй день.
Это было на широкой улице, обсаженной липами, с трамвайными путями посередине. Поперёк улицы стояла баррикада — два трамвайных вагона, опрокинутые набок, набитые булыжником, мешками с песком, мебелью, всем, что было под рукой. За баррикадой кто-то сидел. Пехота подошла — по нашей стороне улицы, прижимаясь к стенам. С баррикады ударил пулемёт. Пехота легла.
Выкатили орудие. Малаховское.
Расчёт толкал его по тротуару, за щитом, от подъезда к подъезду. Выкатили на прямую — метров на сто. Наводчик прильнул к панораме. Первый выстрел — в трамвайный вагон. Вагон вздрогнул, по нему побежала трещина, из щелей посыпался песок. Второй выстрел. Третий. Пулемёт замолчал.
И тут из окна второго этажа — сбоку, из дома, мимо которого орудие только что прокатили, — высунулась труба. Короткая, толстая, с раструбом на конце. Фаустпатрон.
Выстрел.
Ковалёв видел это из подвала через улицу, где стоял его командный пункт. Видел вспышку. Видел, как огненная струя ударила в орудие сбоку, в станину. Видел, как расчёт разбросало. Двое остались лежать. Остальные поползли за щит.
Потом из подъезда того дома, откуда стреляли, выскочил человек. Маленький. Бегом, пригнувшись, через улицу, в переулок.
Его взяли через полчаса. Пехотинцы из штурмовой группы вытащили его из подвала соседнего дома, где он прятался, и привели на командный пункт.
Это был мальчишка.
Лет четырнадцати. Может, пятнадцати. Худой, светловолосый, в форменной куртке с нашивкой на рукаве, в коротких штанах, в гольфах. На голове — каска, огромная, взрослая, съехавшая на глаза. Лицо — грязное, с дорожками от слёз. Губы дрожали.
Он стоял посреди подвала между двумя пехотинцами и смотрел на Ковалёва.
— Этот, — сказал один из пехотинцев. — Фаустом. По вашей пушке. Двоих ваших.
Ковалёв смотрел на мальчишку.
Мальчишка что-то сказал. Тихо, по-немецки. Одно слово. Повторил.
— Что он говорит? — спросил Ковалёв.
Переводчик — тот самый, из Куйбышева, — стоял у стены.
— «Мутти», — сказал он. — Мама.
В подвал вошёл заряжающий из малаховского расчёта. Тот, что уцелел. С окровавленной рукой, перевязанной наскоро. С автоматом. Он увидел мальчишку. Остановился.
— Этот? — спросил он.
Никто не ответил.
Заряжающий поднял автомат.
— Отставить, — сказал Ковалёв.
Заряжающий не опустил.
— Товарищ гвардии подполковник. Он Петьку убил. И Гришина. Они со мной с Курска.
— Отставить, — повторил Ковалёв. Не громко. Ровно. — В тыл его. На пункт сбора пленных.
— Товарищ гвардии подполковник…
— Это приказ.
Заряжающий стоял с автоматом. Долго. Лицо у него было белое, с красными пятнами на скулах. Потом медленно опустил автомат. Повернулся и вышел, не козырнув.
Пехотинцы увели мальчишку.
Ковалёв сидел в подвале, на ящике, и смотрел в стену.
Он думал о том, что этот мальчишка будет жить. Он знал. Через две недели война кончится. Мальчишку отправят в лагерь, может быть, или просто отпустят — детей часто отпускали. Он вырастет. Станет кем-нибудь. Инженером, рабочим, учителем. Будет жить в Германии. Женится. Будут дети. Внуки. И когда-нибудь, лет через шестьдесят, старик на скамейке в каком-нибудь берлинском парке будет вспоминать, как в апреле сорок пятого выстрелил из фаустпатрона по русской пушке. И как русский подполковник не дал его застрелить.
А Петька и Гришин, которые были с Курска, — не будут вспоминать ничего.
Пятнадцать.
Полк шёл через Берлин неделю.