Он даже не принимал этого решения. Он просто, составляя утром порядок марша, поставил Тюрина в хвост. Как будто рука сама написала. Как будто это было само собой разумеющимся.
Бурмистров принёс ему порядок на подпись, посмотрел, увидел. Ничего не сказал. Отнёс.
Тюрин тоже увидел. Ковалёв знал, что увидел. Но Тюрин не пришёл. Не спросил. Не сказал «поставьте как всех». Ничего. Он просто построил свою батарею в хвосте колонны и пошёл.
Молчание Тюрина было тяжелее любого вопроса.
Двадцатого апреля полк стоял на окраине какого-то городка в лесу, в тридцати с чем-то километрах от Берлина.
Утром, ещё затемно, Ковалёв услышал гул. Далёкий, тяжёлый, ровный, с запада. Знакомый. Артиллерия. Много артиллерии. Но не здесь — там, впереди.
Он знал, что это.
Двадцатое апреля. День рождения Гитлера. В этот день наша дальнобойная артиллерия впервые открыла огонь по Берлину. По самому городу. Он читал об этом. Читал, что артиллеристы писали мелом на снарядах: «По Берлину». «За Сталинград». «Гитлеру — подарок к дню рождения».
Он вышел из дома. Постоял, слушая.
У кухни стоял Гапонов. С куском мела. И писал на ящике со снарядами — крупными, неровными буквами, высунув от усердия язык.
«По Берлину. От гвардии старшины Гапонова. Лично».
— Ты что делаешь? — спросил Ковалёв.
— Подписываю, товарищ гвардии подполковник, — сказал Гапонов, не оборачиваясь. — Чтоб знали, от кого.
— Кто знал?
Гапонов подумал.
— Немцы, — сказал он. — Когда прилетит. Пусть знают, что от Гапонова.
— Мы ж по Берлину не бьём. Мы противотанковый полк. У нас дальности нет.
— Пока не бьём, — сказал Гапонов уверенно. — Скоро будем. В упор.
И дописал: «С приветом».
Ковалёв посмотрел на надпись. На ящик. На старшину, который, закончив, отошёл на шаг и полюбовался своей работой, как художник.
Девятнадцать.
Он отвернулся и пошёл обратно в дом.
Двадцать первого полк вышел к пригородам.
Дорога шла через лес — сосновый, светлый, весенний, с молодой травой на обочинах, с первой листвой на берёзах. Весна пришла в Германию рано, и лес был зелёный, солнечный, пахнущий смолой и сырой землёй. Если бы не воронки на дороге, не сгоревшие машины в кюветах, не трупы — можно было бы подумать, что это просто лес. Где-нибудь под Москвой. В мае.
Потом лес кончился, и начались дома.
Сначала — дачные посёлки. Маленькие домики с черепичными крышами, с палисадниками, с беседками, с грядками, на которых уже что-то взошло. Потом — дома побольше. Двухэтажные, трёхэтажные. Потом — улицы. Трамвайные рельсы. Столбы с проводами. Вывески. Магазины. Кирхи.
Берлин.
Он не видел его ещё — самого города, центра. Только окраины. Но это был Берлин. Он знал это по тому, как изменилось всё вокруг. По тому, как дома стояли плотнее. Как улицы стали длиннее, прямее, шире. Как в воздухе появился новый запах — запах большого города, который горит.
Полку поставили задачу: поддержать танковую бригаду, которая шла на прорыв через пригород к какой-то станции. Танкисты шли по главной улице. Полк — следом, прикрывая перекрёстки от фаустников и от самоходок, которые немцы прятали в переулках.
Ковалёв расставлял батареи с командного пункта — из подвала углового дома, у которого была снесена верхняя половина. Телефонист. Бурмистров. Карта. Посыльные.
— Первую — сюда, на перекрёсток у кирхи, — говорил он. — Вторую — в переулок справа. Малахова — к мосту через канал. Сомова… — Он остановился. Сомова не было. Сомов лежал в госпитале с осколком в груди. — Рябинина — на место Сомова. Тюрин… Тюрин — в резерве. Здесь, во дворе.
Бурмистров посмотрел на карту. Потом на него. Ничего не сказал.
Около полудня по телефону позвонил командир танковой бригады.
Голос у него был хриплый, злой, сорванный. Он кричал.
— Ковалёв! У меня на перекрёстке — у почты, где развилка, — самоходка из переулка! Жжёт мои машины! Две уже горят! Дай пушку! Срочно! Одну! Хоть одну!
Ковалёв посмотрел на карту.
Почта. Развилка. Он нашёл её. Ближе всего к ней было — он видел это на карте так ясно, что не нужно было даже мерить, — ближе всего был двор, где стоял в резерве Тюрин. Четыреста метров. Три минуты — выкатить, развернуть, выстрелить.
Следующей по расстоянию была батарея Малахова, у моста. Километр с лишним. Через два квартала, под огнём.
— Малахову, — сказал Ковалёв телефонисту. — Одно орудие — к почте. На развилку. Срочно. Там самоходка.
Телефонист передал.
Бурмистров стоял рядом с картой. Смотрел на неё. На двор, где стоял Тюрин. На мост, где стоял Малахов. На почту между ними.
Молчал.
Ковалёв не смотрел на него.
Малаховское орудие дошло до почты через двадцать минут.
Двадцать минут. Под огнём, по разбитой улице, в обход завалов. Когда оно выкатилось на развилку и развернулось, самоходка в переулке уже сделала своё. Ещё два танка горели на перекрёстке. Четыре всего. Экипажи — кто успел выскочить, кто нет.
Малаховский наводчик взял самоходку с третьего выстрела. В борт, из-за угла, с сорока метров. Она загорелась.
Командир бригады позвонил снова. Он больше не кричал. Голос был тихий, усталый.
— Спасибо, Ковалёв. Взяли её. — Пауза. — Только поздно. Четыре машины. Двенадцать человек у меня. Двенадцать, понимаешь. Где ты был двадцать минут?
Ковалёв молчал.
— Ладно, — сказал танкист. — Война. — И положил трубку.
Ковалёв стоял с трубкой в руке.
Двенадцать человек.
Если бы он послал Тюрина — три минуты. Может быть, самоходка успела бы сжечь одну машину. Может быть, ни одной. Может быть, тюринское орудие само попало бы под её огонь, и тогда погибли бы тюринские люди. Может быть, сам Тюрин. Может быть.
Он не знал.
Он знал только, что двенадцать танкистов, которые погибли на перекрёстке у почты, — погибли за восемнадцать дней до конца войны. Двенадцать человек, которым оставалось восемнадцать дней. Которых он не видел, не знал их имён, не знал, откуда они. Которые горели в своих танках, пока малаховское орудие шло двадцать минут через два квартала.
Потому что он берёг Тюрина.
Он положил трубку.
Бурмистров всё ещё стоял у карты. Не поднимая глаз.
Ковалёв ждал, что начштаба скажет что-нибудь. Что угодно. Что это было неправильно. Что Тюрин был ближе. Что двенадцать танкистов. Что так нельзя. Бурмистров знал всё. Он видел карту. Он видел двор. Он видел мост. Он знал, сколько метров. Он знал, сколько минут.
Бурмистров не сказал ничего.
Он постоял у карты ещё немного. Потом медленно сложил её, сунул в планшет и вышел из подвала.
Ковалёв остался один с телефонистом.
Телефонист сидел у аппарата, опустив глаза. Молодой, из пополнения. Он тоже всё слышал.
Ковалёв сел на ящик.
Восемнадцать.
Вечером, на ночлеге, в разбитом доме на окраине пригорода, к нему пришёл Ерёменко.
Не постучал. Вошёл, сел напротив на кровать с продавленной сеткой, снял фуражку, положил на колено. Помолчал.
— Афанасий Ильич, — сказал Ковалёв. — Если ты пришёл про почту…
— Я не про почту, — сказал Ерёменко. — Про почту — Бурмистров. Если захочет. — Он помолчал. — Я про вас.
— Что про меня?
Ерёменко посмотрел на него. Долго, внимательно, по-замполитски. Тем взглядом, которым смотрел тогда, у Брестской крепости, когда Ковалёв сказал ему: доживи.
— Вы не спите, — сказал он. — Третий день. Я вижу. Мангасарова тоже видит. Вы ходите ночью. Стоите у окна. Считаете что-то.
Ковалёв ничего не сказал.
— И вы берёте на себя, — сказал Ерёменко. — Не то, что надо. То, что не надо. Вы решаете, кому жить. Сегодня — Тюрину. Завтра — ещё кому-нибудь. Так нельзя, товарищ гвардии подполковник. Вы командир полка. Не бог.
— Я знаю, — сказал Ковалёв.
— Нет, — сказал Ерёменко мягко. — Не знаете. Вам кажется, что вы можете сберечь. Что если поставить во второй эшелон, в резерв, в хвост — то доживёт. А война так не работает. Война — лотерея. Кого в первом эшелоне убьёт, кого во втором. Кого на передовой, кого в тылу, в санбате, на переправе. Вы сами знаете. Лёньку — на привале. Одной очередью. Одинокий самолёт.