Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

— Что ты ему сказала?

— Сказала, что наши придут. Санбат. — Она помолчала. — Оставила ему пачку бинтов. И йод.

— Молодец.

— Какая я молодец, — сказала Мангасарова зло. — Своим не хватит.

— Гапонов найдёт.

— Найдёт, — сказала она. И вдруг улыбнулась.

Гапонов в эти дни нашёл сани.

Много саней. Он нашёл их в брошенном немецком обозе, в деревне под каким-то польским городком, — длинный ряд крестьянских розвальней, реквизированных немцами у поляков и брошенных при отступлении. При санях были лошади. Поляки, у которых эти сани и лошадей немцы когда-то забрали, стояли у околицы и смотрели.

Гапонов подошёл к ним. Поговорил о чём-то. Долго, с жестами. Потом вернулся.

— Товарищ гвардии подполковник, — сказал он. — Я им половину саней вернул. Их же сани. А половину — нам. На время. Под снаряды. Они согласны.

— Как ты с ними договорился? Ты же по-польски не говоришь.

Гапонов подумал.

— По-человечески, — сказал он. — Они ж понимают.

Под снаряды сани оказались лучше машин. Машины вязли в снегу на просёлках, буксовали, вставали. Сани шли. Полк неделю возил боеприпасы на польских розвальнях, на польских лошадях, под присмотром Гапонова, который ехал впереди обоза верхом на своей немецкой гнедой, в папахе набекрень, и пел.

Семнадцатого января взяли Варшаву.

Полк был в это время далеко к юго-западу. Он слышал это по радио — Ерёменко, как всегда, принёс сводку на листке, и читал её вслух на привале, стоя на подножке машины. Войска Первого Белорусского фронта… при участии Первой армии Войска Польского… освободили столицу Польши город Варшаву.

Полк закричал «ура».

Ковалёв не кричал. Он стоял у машины и смотрел на север, туда, где за сотней километров снега и лесов лежал город.

Он знал, что там увидят. Он видел фотографии. Город, от которого почти ничего не осталось. Коробки домов без крыш, без окон. Улицы, заваленные битым кирпичом до второго этажа. Мосты — взорванные, лежащие в Висле. Людей почти нет. Тех, кто пережил восстание, немцы выгнали осенью. Тех, кто остался, — единицы. Польские солдаты, первыми вошедшие в город, будут стоять на площадях среди развалин и плакать.

Он подумал про женщину на бугре. Которая спрашивала: когда. Kiedy. Он тогда сказал ей «не знаю».

Семнадцатого января. Сегодня.

Он не знал, жива ли она. Не знал, жив ли её сын. Не знал, узнает ли она сегодня, по радио или от соседей, что Варшаву взяли. И что она почувствует. Он не знал ничего.

Он знал только, что сказал ей тогда «не знаю», а знал — сегодня. И что до сегодня прошло пять месяцев. И что за эти пять месяцев город, на который она смотрела с бугра, перестал существовать.

— Товарищ гвардии подполковник, — сказал рядом Ерёменко тихо, сойдя с подножки. — Вы что?

— Ничего, — сказал Ковалёв. — Вспомнил.

— Бугор? — спросил Ерёменко.

Ковалёв посмотрел на него.

— Бугор, — сказал он.

Ерёменко кивнул. Он тоже помнил. Весь полк помнил. Весь полк видел, как она стояла там каждый вечер.

— Может, она узнает, — сказал Ерёменко. — Сегодня.

— Может.

Больше они ничего не сказали.

Восемнадцатого января, на привале, у разбитого моста через какую-то речку, погиб наводчик с четвёртой батареи.

Тот самый — маленький, рыжий, вертлявый, который на концерте седьмого ноября показывал фокусы с картами и спрятал папиросу за ухо Бурмистрову. Его звали Лёнька. Фамилию Ковалёв знал — Бурмистров сказал ему потом, — но про себя думал: Лёнька. Так его все звали.

Погиб он глупо. Как гибнут в наступлении, когда фронт уже ушёл вперёд и кажется, что всё кончилось. Немецкий самолёт — одинокий, неизвестно откуда взявшийся, первый за неделю — выскочил из-за леса на бреющем, прошёл над колонной, дал одну очередь. Одну. И ушёл. Никто даже не успел выстрелить в ответ.

Очередь прошла по обочине, где сидели бойцы четвёртой батареи и ели из котелков. Лёнька сидел с краю.

Больше никого не задело.

Ковалёв стоял над ним. Лёнька лежал на спине, в снегу, с котелком, который так и не выпустил из руки. Каша из котелка вывалилась на снег. Лицо было удивлённое. Рыжие волосы выбились из-под шапки.

Мысль пришла сама. Он не успел её остановить.

Меньше четырёх месяцев.

Она пришла, как приходит боль, — сразу, целиком, без спроса. Он не считал. Он не хотел считать. Но она пришла, и он уже не мог её прогнать. Меньше четырёх месяцев. Лёньке оставалось меньше четырёх месяцев до мира. До того дня, когда можно будет показывать фокусы с картами не на фронтовом концерте, а где угодно. Дома. На свадьбе. Детям.

Он постоял над ним. Потом отвернулся.

— Похоронить здесь, — сказал он Бурмистрову. — У моста. Доску — как всегда.

— Есть, — сказал Бурмистров.

Начштаба посмотрел на него — долго, внимательно, — и ничего не сказал.

Ковалёв пошёл к машине. Сел. Смотрел в стекло на дорогу.

Он думал, что это начинается. То, чего он боялся с лета. С той самой ночи под Бобруйском, когда впервые подумал про дату и решил не считать. Он не считал полгода. Держался. А сейчас, над Лёнькой, мысль пришла сама. И он знал, что она теперь будет приходить. Над каждым. Всё чаще. Всё короче.

Меньше четырёх месяцев. Потом — меньше трёх. Потом — меньше двух. Потом — недели. Потом — дни.

Он закрыл глаза.

Вечером, на ночлеге, в польской деревне, в избе с образами и вышитыми полотенцами, к нему пришёл Тюрин.

Сел напротив. Помолчал.

— Товарищ гвардии подполковник, — сказал он. — Разрешите вопрос.

— Давай.

— Почему моя батарея во втором эшелоне? Уже пятый день.

Ковалёв посмотрел на него.

Тюрин смотрел прямо. Лицо спокойное, серьёзное. Не обиженное — просто вопрошающее. Тюрин был лучшим комбатом в полку, и знал это, и не понимал, почему лучшая батарея пятый день идёт в хвосте.

Ковалёв не мог ему ответить. Правду — нельзя. Правда была такая: потому что я вспомнил, как ты смеялся на льду. Потому что ты спросил меня, где мы встретимся после войны. Потому что я знаю, когда кончится война, и хочу, чтобы ты дожил.

— Потому что так надо, — сказал он.

Тюрин помолчал.

— Это из-за осени? — спросил он тихо. — Из-за того, что я просился с батареи? Вы думаете, я не выдержу?

— Нет, — сказал Ковалёв. — Не из-за этого.

— Тогда из-за чего?

— Не спрашивай, Тюрин.

Тюрин посмотрел на него ещё. Потом встал.

— Есть не спрашивать, товарищ гвардии подполковник.

Он козырнул и ушёл.

Ковалёв сидел в польской избе, под образами, и смотрел на дверь, за которой скрылся Тюрин.

Он думал, что сделал что-то неправильное. Он не знал что. Он знал только, что поставил лучшую батарею в хвост, потому что боялся за её командира. И что командир это почувствовал. И что так нельзя — командир полка не имеет права бояться за одного человека больше, чем за другого. Он сам учил этому. В Татищеве, в первую неделю: командир полка не выбирает, кого беречь.

А сейчас выбрал.

Он подумал, что завтра переставит Тюрина обратно в голову колонны. Как положено. Как правильно.

Утром он не переставил.

Полк шёл на запад. По снегу, по польским дорогам, обсаженным тополями, мимо брошенных немецких машин, мимо деревень с костёлами, мимо людей, которые стояли у дорог и смотрели. Шёл быстро. Быстрее, чем летом. Быстрее, чем когда-либо.

Впереди были Одер и Германия. А за Германией — конец.

Батарея Тюрина шла во втором эшелоне.

Пошли снова.

Глава 15

Штаб стоял в усадьбе.

Полк вышел на неё под вечер двадцать четвёртого января, обходя какой-то большой город севернее — город брали другие, а полк гнали дальше на запад, к Одеру, — и усадьба оказалась прямо на дороге. Большая, двухэтажная, из красного кирпича, с белыми наличниками, с парком, с прудом, с аллеей старых лип, которая вела от дороги к парадному крыльцу. На крыльце лежал снег. По снегу шли следы — много следов, в разные стороны, — и колеи от машин.

707
{"b":"980690","o":1}