Он знал всё это. И не мог спать.
Он лежал на нарах в штабной землянке, в темноте, слушал, как храпит у печки Бурмистров, как потрескивают дрова, как где-то снаружи скрипит снег под сапогами часового, — и смотрел в потолок.
Летом конец войны был далеко. Как звезда. Он думал о нём и не чувствовал его веса. Теперь конец был близко. Так близко, что его можно было потрогать. И каждый, кто погибнет завтра, погибнет за несколько месяцев до конца. А тот, кто погибнет в феврале, — за ещё меньшее. А тот, кто в апреле…
Он остановил эту мысль. Как останавливал её уже много раз. Резко, со скрипом.
Он не будет считать.
Но заснуть не смог.
В шесть утра он вышел из землянки.
Туман. Плотный, белый, морозный. Он стоял над плацдармом сплошной стеной, так что в десяти шагах не было видно человека. Снег под ногами — серый, в сумерках. Воздух — неподвижный, ледяной, колючий.
Плацдарм молчал. Но это была не зимняя тишина, к которой они привыкли за месяцы. Это была другая тишина — натянутая, как струна. Он чувствовал её кожей. В лесах, в оврагах, в деревнях, в капонирах вокруг него стояли сотни стволов, тысячи людей, сотни танков. Все ждали.
Он пошёл по расположению полка.
Орудия стояли в капонирах, расчехлённые, с открытыми затворами. Расчёты — рядом, в окопах, в полушубках, в валенках, с серыми от бессонницы лицами. Никто не курил. Никто не разговаривал. Ждали.
У орудия Тюрина он остановился.
Тюрин стоял у станины, в полушубке, без шапки, и смотрел на запад, в туман. Как всегда. Как летом под Бобруйском. Как весь прошлый год.
— Готов? — спросил Ковалёв.
— Готов, товарищ гвардии подполковник.
Ковалёв постоял рядом. Он хотел сказать что-нибудь. Как летом: сегодня будет хорошо, Тюрин. Он не сказал. Не потому что не верил — верил. А потому что летом это были слова, а сейчас они весили слишком много.
— Держись за мной, — сказал он вместо этого. — Сегодня твоя батарея — во втором эшелоне.
Тюрин посмотрел на него.
— Почему?
— Потому что так надо, — сказал Ковалёв.
Он и сам не знал почему. Точнее — знал, но не хотел знать. Батарею Тюрина можно было поставить в голову колонны. Она была лучшей в полку. Но он не поставил. Он поставил её во второй эшелон, за Малаховым, за молодым лейтенантом с серой книжкой. И сделал это вчера вечером, не думая, почти рефлекторно. А сейчас, стоя рядом с Тюриным в тумане, понял, почему.
Он не хотел, чтобы Тюрин шёл первым.
Он не знал ничего про Тюрина. Про Тюрина в книгах ничего не было. Но он вспомнил футбол. Как Тюрин смеялся на льду, запрокинув голову. И вспомнил, как тот спросил после кино: где мы с вами встретимся, в шесть часов вечера после войны?
И поставил его во второй эшелон.
— Есть во второй эшелон, — сказал Тюрин. Ничего не спросил.
Ковалёв пошёл дальше.
В восемь тридцать ударила артиллерия.
Он был на наблюдательном пункте, в окопе, на бугре за сосняком — там же, где осенью стоял рядом с польской женщиной, глядя на зарево. Ящик от снарядов, на котором она сидела, так и лежал у сосны, под снегом.
Удар был короче, чем летом под Бобруйском. Но плотнее. Гораздо плотнее. Воздух не просто лопнул — он превратился в сплошной рёв, от которого заложило уши и затряслась земля. Из тумана, отовсюду, со всех сторон, били орудия. Их вспышки просвечивали туман изнутри, делая его розовым, жёлтым, красным. Снег на брустверах подпрыгивал. С сосны над головой сыпалась хвоя.
Он стоял и не открывал рот. Научился.
Через двадцать пять минут звук вдруг изменился. Ушёл вглубь. Стал реже.
Ковалёв знал, что это значит. Он читал об этом. Передовые батальоны пошли в атаку сразу после первого удара — не дожидаясь основной артподготовки. Пошли в тумане, пока немцы сидели в укрытиях, и ворвались в первую траншею раньше, чем немцы успели из них вылезти. Прорвали. И основную артподготовку пришлось сокращать — стрелять было уже некуда, там уже были свои.
Он стоял и слушал, как это происходит. Как звук уходит на запад. Всё дальше и дальше.
— Товарищ гвардии подполковник! — Телефонист протянул трубку. — Начарт корпуса.
Ковалёв взял.
— Ковалёв, — голос в трубке был возбуждённый, почти весёлый, — они побежали! Слышишь? Побежали! Пехота уже во второй траншее! Готовься, через час пойдёшь за ней! Танки идут!
— Понял.
— Ковалёв! Ты слышишь? Побежали!
— Слышу, товарищ полковник.
Он отдал трубку. Постоял.
Побежали. Он знал.
Полк пошёл в полдень.
Туман к этому времени начал редеть, и сквозь него проступила земля. Та самая, на которую он смотрел полгода. Поле перед плацдармом — белое, изрытое, в воронках, с чёрными пятнами разрывов. Немецкие окопы — те самые, в двух километрах, — развороченные, пустые, с обрушенными брустверами. Колючая проволока — порванная, повисшая на кольях. Трупы — немцы, в серых шинелях, в снегу. Наши — меньше, намного меньше, в белых маскхалатах, которые издали сливались со снегом.
Полк шёл через это поле колонной. Машины, орудия на прицепах, тягачи. Гусеницы и колёса скрипели по снегу.
Мимо, справа и слева, шли танки. Много. Тридцатьчетвёрки, в белой зимней окраске, с десантом на броне. Они обгоняли полк, уходили вперёд, в туман, на запад, — и не останавливались. Шли, шли, шли. Колонна за колонной. Ковалёв смотрел на них и вспоминал Бобруйск. Тогда он думал, что никогда не видел столько танков, идущих на запад. Сейчас их было больше.
Он ехал в головной машине. Как всегда. Командир полка смотрит на карту. Он смотрел на карту и на дорогу.
Карта в этот раз была печатная. Малахов получил её ещё в декабре, до самого Одера, с запасом. Штаб фронта выучил летний урок. Малахов, получив её, долго рассматривал, водил пальцем по дорогам, по рекам, по городам, — и лицо у него было почти разочарованное.
— Всё есть, — сказал он тогда. — Даже мосты.
— Это хорошо.
— Хорошо, — согласился Малахов без энтузиазма. И сунул свою самодельную карту, летнюю, склеенную мякишем, глубоко в планшет, под печатную. На всякий случай.
К вечеру полк прошёл двадцать километров. Ковалёв знал это не потому что считал, а потому что Малахов сказал. Двадцать километров за полдня. Летом под Бобруйском первый день был пять.
Ночевали в немецком блиндаже. Хорошем, глубоком, в шесть накатов, с печкой, с нарами, с электрической лампочкой, которая не горела, потому что не было тока. На столе стояли недопитые кружки с кофе, ещё тёплым. На стене висела фотография: женщина с двумя детьми на фоне какого-то озера. Подпись на обороте — по-немецки, ровным почерком. Ковалёв не стал переводить.
Он лёг на немецкие нары и опять не спал.
Шестнадцатого января они вышли на оперативный простор.
Это выглядело так: утром полк шёл за пехотой, по полю, мимо разбитых немецких позиций. К полудню позиции кончились. Кончились окопы, проволока, минные поля. Началась Польша — обыкновенная зимняя Польша, с деревнями, с костёлами, с дорогами, обсаженными тополями, с хуторами, с перелесками. И по этой Польше, по всем её дорогам, шли на запад наши колонны. Сплошь. Без перерыва.
А немцев не было.
Немцы бежали. Ковалёв видел то, что они оставляли. Брошенные машины на обочинах. Брошенные пушки. Брошенные повозки с лошадьми, которые стояли в упряжке и ждали, пока кто-нибудь их распряжёт. Брошенные склады. Брошенные штабы. Брошенные госпитали — один раз полк прошёл мимо брошенного немецкого госпиталя, в котором лежали раненые, и у дверей стоял пожилой немецкий врач в белом халате поверх шинели, с поднятыми руками, и ждал.
Мангасарова, проезжая мимо в санитарной машине, увидела его и велела водителю остановиться. Вылезла. Подошла к врачу. Поговорила о чём-то — на пальцах, на смеси русского, польского и немецкого. Потом вернулась в машину, злая.
— Что там? — спросил Ковалёв, когда машина догнала его на привале.
— Лекарств нет, — сказала Мангасарова. — Бинтов нет. Персонал сбежал, один он остался. Сорок раненых. Спрашивал, что с ними будет.