Ковалёв побежал к нему.
Он был в десяти шагах, когда из окна второго этажа, с противоположной стороны двора, ударил фаустпатрон.
Он видел это. Видел, как из окна высунулась труба. Видел вспышку. Видел, как огненная струя прошла через двор — наискосок, над фонтаном, над каменной рыбой. И ударила в орудие. Во второе. У которого стоял Тюрин.
Взрыв.
Ковалёва сбило с ног.
Он лежал на булыжнике. Ничего не слышал. Потом слух вернулся — медленно, сквозь звон. Выстрелы. Крики. Потом — автоматная очередь, длинная, в то окно, откуда стреляли. Потом — граната. Потом окно замолчало.
Он встал.
Орудие стояло с развороченной станиной. Вокруг — люди. Лежали. Некоторые шевелились.
Тюрин лежал у станины. На спине. Лицом к небу.
Ковалёв упал рядом с ним на колени.
Тюрин был жив. Глаза открыты. Смотрели вверх, на небо — чёрное, красное от пожаров. На гимнастёрке, на груди, расплывалось тёмное пятно. Большое. И второе — ниже, на животе.
— Тюрин, — сказал Ковалёв.
Тюрин перевёл глаза на него. Узнал.
— Товарищ гвардии подполковник, — сказал он. Шёпотом. — Вы зачем здесь?
— Молчи.
— Командир полка… смотрит на карту…
— Молчи, я сказал.
Тюрин попытался улыбнуться. Не получилось.
— Удержали? — спросил он.
Ковалёв посмотрел на арку. Там больше никто не выскакивал. Из окон не стреляли. Двор горел, но немцев в нём не было. Только мёртвые.
— Удержали, — сказал он.
— Ну вот, — сказал Тюрин.
Он помолчал. Дышал он коротко, с хрипом, и с каждым вдохом на губах выступала розовая пена.
— А вы — беречь, — сказал он.
Это не было упрёком. Ковалёв слышал: не было. Это было что-то другое. Что-то почти весёлое. Как тогда, на льду.
— Мангасарову! — крикнул Ковалёв, не оборачиваясь. — Мангасарову сюда!
— Не надо, — прошептал Тюрин. — Не надо Мангасарову.
— Молчи.
Тюрин смотрел на него. Долго. Потом сказал — ещё тише, так, что Ковалёв едва расслышал:
— Сестре… напишите. Сами. Не писарь. Вы.
— Напишу.
— Скажите… пусть поступает. В техникум.
— Скажу.
Тюрин кивнул. Еле заметно.
Потом его глаза снова ушли вверх. К небу. К красному зареву над Берлином.
— На мосту, — сказал он.
И больше ничего не сказал.
Мангасарова прибежала через минуту. Упала на колени рядом. Разорвала гимнастёрку. Посмотрела. Приложила пальцы к шее. Подержала.
Потом убрала руку.
Посмотрела на Ковалёва.
Ничего не сказала.
Ковалёв сидел на булыжнике двора, рядом с Тюриным, и смотрел на его лицо.
Лицо было спокойное. Глаза открытые, смотрели вверх. Мангасарова закрыла их — двумя пальцами, быстро, привычно. Потом встала и пошла к другим. К раненым. Их было много.
Ковалёв сидел.
Вокруг бегали люди. Тушили сарай. Оттаскивали раненых. Кто-то кричал. Кто-то ругался. Где-то в городе грохотала артиллерия. Всё это было очень далеко.
Он сидел и думал.
Он поставил Тюрина сюда. В этот двор. В резерв. Сам. Своей рукой. Утром. Последний раз. Потому что всего один день.
Этот двор был самым безопасным местом полка. Глубоко, в тылу, за командным пунктом. Здесь ничего не должно было случиться.
А немцы пошли через дворы.
Если бы Тюрин стоял как все — на перекрёстке, на набережной, у баррикады в аллее — немцы прошли бы мимо него. Прорвались бы через Рябинина, как прорвались, и пошли бы сюда. К командному пункту. К кухне. К Мангасаровой с её ранеными. И никого бы здесь не было.
А Тюрин стоял здесь. Потому что Ковалёв его сюда поставил. Беречь.
И Тюрин удержал.
И погиб.
За восемь дней до конца.
Меньше. За семь с половиной. Было уже за полночь. Уже второе мая.
Он не мог не считать.
Утром пришла тишина.
Не сразу. Сначала стихла артиллерия. Потом — пулемёты. Потом — автоматы. Потом, около семи утра, откуда-то с севера, от центра, донеслось «ура». Потом ещё. Потом по всему городу — со всех сторон, отовсюду.
Кто-то прибежал во двор. Кричал:
— Капитуляция! Немцы сдаются! Весь гарнизон! Приказ по радио!
Люди вставали. Обнимались. Кричали «ура». Стреляли в воздух. Плакали.
Ковалёв сидел во дворе, у фонтана, рядом с телом Тюрина, накрытым плащ-палаткой. Он не вставал.
Бурмистров пришёл через час.
Встал рядом. Посмотрел на плащ-палатку. Долго. Потом сел на край фонтана. Рядом с Ковалёвым. Там же, где вчера утром сидел Тюрин.
Молчали.
— Я поставил его сюда, — сказал Ковалёв.
— Знаю.
— Ты просил — как всех.
— Просил.
— Я сказал — завтра.
— Сказали.
Ковалёв смотрел на плащ-палатку.
— Если бы как всех, — сказал он, — немцы прошли бы. Сюда. К вам. К Мангасаровой.
— Знаю, — сказал Бурмистров.
Он помолчал.
— Он сделал своё дело, — сказал начштаба. — Как всегда. Лучше всех. — Он помолчал ещё. — Я ж говорил. Он доживёт, если будет делать своё дело.
— Он не дожил.
— Не дожил, — согласился Бурмистров.
Он достал папиросы. Протянул. Ковалёв взял. Прикурили.
— Вы не виноваты, — сказал Бурмистров.
Ковалёв ничего не ответил.
— Вы не виноваты, — повторил Бурмистров. — Вы его берегли. Он удержал. Если бы не берегли — был бы в другом месте. И, может, был бы жив. А мы бы — нет. Кто знает. Никто не знает.
Он помолчал.
— Даже вы, — сказал он тихо.
Ковалёв посмотрел на него.
Бурмистров смотрел на плащ-палатку.
— Даже вы не знали, — сказал он. — Правда?
— Правда, — сказал Ковалёв. — Про него — не знал.
— Вот, — сказал Бурмистров. — Значит, не виноваты.
Он докурил. Встал. Одёрнул гимнастёрку.
— Похоронить надо, — сказал он. — Здесь. Во дворе. Или на кладбище. Тут кладбище рядом. Немецкое. Можно у ограды.
— Во дворе, — сказал Ковалёв. — У фонтана.
— Есть, — сказал Бурмистров.
И ушёл.
Хоронили в полдень.
Во дворе, у фонтана, в мостовой, откуда выворотили булыжник. Тюрина и ещё шестерых из его батареи, которые погибли ночью в этом дворе. Рядом. Плечом к плечу. Завёрнутых в плащ-палатки.
Ерёменко сказал несколько слов. Потом не смог говорить дальше. Замолчал. Постоял. Отошёл.
Гапонов принёс доску. Не от снарядного ящика — настоящую, строганую, из какой-то немецкой двери, отпиленную ровно, гладкую. И краску. Белую. И кисть.
— Вы напишите, товарищ гвардии подполковник, — сказал он. — Вы пишете ровнее.
Как тогда, под Бобруйском, Тюрин. Когда хоронили Звонарёва.
Ковалёв взял кисть.
Он писал медленно. Каждую фамилию. Имя. Год рождения. Круглым, старательным почерком с наклоном влево. Краска ложилась ровно. Не расплывалась, как химический карандаш на сырой сосне.
Последним он написал:
«Гвардии капитан Тюрин».
И дальше — имя, отчество. Год рождения. Он спросил их у Бурмистрова. Он не знал их. Полтора года командовал и не знал.
И дату.
«1 мая 1945 года».
Он посмотрел на доску. На дату.
Первое мая. Берлин капитулировал второго. Война кончится девятого.
Он поставил кисть в банку с краской. Встал.
Доску прибили к фонтану. К каменной рыбе.
Потом полк ушёл. На окраину, в пригород, где ему приказали стоять и ждать. Двор с фонтаном остался позади.
Не дожил.
Глава 23
Тишина в Берлине была хуже грохота.
Ковалёв не ожидал этого. Он думал, что после капитуляции будет легче. Что кончится стрельба, кончится дым, кончатся фаустники на чердаках, и можно будет выдохнуть. Стрельба кончилась. Фаустники кончились. Дым — нет. Город горел ещё несколько дней, сам по себе, без войны, — дома, в которые попали снаряды, догорали медленно, этаж за этажом, и никто их не тушил.
А тишина была такая, что звенело в ушах.
Полк стоял на окраине, в пригороде, в квартале маленьких домов с садами, куда его отвели третьего мая. Орудия — в садах, под яблонями, которые цвели. Люди — в домах, где жили немцы и откуда немцы ушли в подвалы соседних домов или просто сидели на кухнях, тихо, не выходя. Кухни Гапонова — во дворе, под навесом. Санитарный пункт — в бывшей школе.