Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Полк смотрел на них, задрав головы.

— Союзники, — сказал кто-то. — Прилетели.

— Зачем?

— Подписывать. Говорят, у нас будут подписывать. По-настоящему.

Ковалёв опустил бинокль.

Бурмистров стоял рядом. Тоже смотрел вверх.

— Сегодня? — спросил он.

— Сегодня.

— Во сколько?

Ковалёв посмотрел на него.

— Поздно, — сказал он. — Ночью. Узнаем — ночью.

Бурмистров кивнул. Как всегда.

Вечером позвонил Званцев.

Ковалёв не ждал. Телефонист крутил ручку, крикнул: «Товарищ гвардии подполковник! Генерал!» — и протянул трубку.

— Ковалёв, — сказал Званцев. Голос был хриплый, далёкий, сквозь треск. — Ну, здравствуй.

— Здравия желаю, товарищ генерал.

— Живой?

— Живой.

— Хромаешь?

Ковалёв помолчал.

— Немного, — сказал он.

— Немного — это ничего, — сказал Званцев. Пауза. Треск. — Ковалёв. Ты знаешь, что сегодня будет?

— Знаю, товарищ генерал.

— Откуда?

— Все говорят.

Званцев засмеялся. Хрипло, коротко.

— Все говорят, — повторил он. — Ну да. Все говорят. — Пауза. — Я звоню сказать. Мне тут сказали, у тебя Тюрин. Первого.

— Первого.

— Хороший был?

— Лучший.

Званцев помолчал.

— У меня тоже был лучший, — сказал он. — В сорок первом. Под Вязьмой. Так и не нашёл, где лежит. — Пауза. — Ты-то знаешь, где твой?

— Во дворе. У фонтана.

— Хорошо, — сказал Званцев. — Хорошо, когда знаешь.

Треск. Потом:

— Ковалёв. Спасибо.

— За что, товарищ генерал?

— Не знаю, — сказал Званцев. — За всё. За то, что живой. За то, что я тебе тогда, в сорок третьем, полк дал. Правильно дал. — Пауза. — Всё. Отбой. Завтра увидимся. Или послезавтра. Дел будет много.

— Есть, товарищ генерал.

— И вот что, — сказал Званцев. — Когда объявят — не стреляй. Ты ж у меня артиллерист. Артиллеристы в воздух не стреляют. Это для пехоты.

Ковалёв чуть не засмеялся.

— Есть не стрелять.

Щелчок. Отбой.

Он положил трубку.

Стемнело.

Полк не спал. Никто не спал. Люди сидели в саду, у костров, под яблонями, на ступеньках домов, на ящиках. Курили. Разговаривали. Ждали. Все знали, что сегодня. Никто не знал когда.

Ковалёв сидел на скамейке у забора. Под той же яблоней, под которой вчера ел гапоновскую кашу.

Рядом сидел Бурмистров.

Молчали.

Ковалёв смотрел на часы. Трофейные, немецкие, со светящимися стрелками, которые Гапонов подарил ему ещё под Кюстрином. Десять. Одиннадцать.

Там, в нескольких километрах, в зале с длинным столом, сейчас собирались. Он знал это. Фельдмаршал ждал в соседней комнате. Маршал выходил к столу.

Полночь.

Он смотрел на стрелки.

Где-то там, сейчас, в эту минуту, немецкий фельдмаршал садился за маленький стол. Брал перо. Подписывал.

Он не видел этого. Он сидел на скамейке в саду, под цветущей яблоней, рядом с Бурмистровым. А там — подписывали.

Война кончалась.

Сейчас.

Он смотрел на часы и думал: вот. Вот сейчас. Вот в эту минуту. Кончилась.

Он ждал, что что-то почувствует. Что-то огромное. Что-то, что он носил в себе с июля сорок первого, с первой воронки, с первого дня, — сейчас должно было лопнуть, прорваться, выйти.

Ничего не почувствовал.

Он сидел на скамейке. Яблоня стояла над ним. Лепестки падали. Где-то у костра смеялись. Где-то пели. Птица, которая пела утром, молчала — спала. Всё было как было.

А война кончилась.

И никто, кроме него, этого ещё не знал.

Он посмотрел на Бурмистрова. Начштаба сидел рядом, курил, смотрел на костры.

Ковалёв ничего не сказал.

Пусть узнают, как все. Как положено. По радио.

Около двух ночи из дома выбежал связист.

Без шапки, без ремня, в одной гимнастёрке. С наушниками на шее. Он выбежал на крыльцо, остановился, посмотрел на сад — на костры, на людей, на яблони — и закричал.

Он не кричал слов. Просто кричал. Одним звуком. Долгим, диким, срывающимся.

Потом закричал слова:

— Победа! Победа, братцы! Москва передаёт! Капитуляция! Всё! Конец! Конец войне!

Секунду в саду было тихо.

Одну секунду. Ковалёв её запомнил. Одна секунда абсолютной тишины, когда сотни людей услышали и ещё не поверили.

Потом сад взорвался.

Люди вскочили. Все сразу. Кричали. Обнимались. Бежали к крыльцу, к связисту, друг к другу. Кто-то упал на колени прямо в траву. Кто-то плакал в голос. Кто-то смеялся так, что не мог остановиться. Кто-то подбрасывал вверх фуражку, пилотку, шапку.

И стрельба.

Сначала один выстрел. Потом второй. Потом — все. Из винтовок, из автоматов, из пистолетов, из ракетниц. Вверх. В небо. Над садом, над яблонями, над крышами. Трассы уходили в чёрное небо — красные, зелёные, белые — и гасли там, наверху. Ракеты взлетали и висели, и падали, и снова взлетали. Автоматы били длинными очередями, пока не кончались диски, и тогда их перезаряжали и били снова.

А потом — не только здесь. Со всех сторон. По всему Берлину. Ковалёв слышал, как стреляет весь город. Со всех улиц, со всех кварталов, со всех окраин. Как будто снова начался штурм — только снизу вверх. Небо над Берлином было исчерчено трассами от горизонта до горизонта. Ракеты — сотни, тысячи — висели над городом, освещая дым, развалины, крыши, людей.

Он стоял в саду, у скамейки, и не стрелял.

Он смотрел.

Он видел, как Гапонов, стоя на ящике у кухни, палит в небо из немецкой ракетницы — одну ракету за другой, и кричит что-то, и хохочет, и по лицу у него текут слёзы.

Он видел, как Ерёменко обнимает всех подряд — бойцов, связистов, повара, — и говорит каждому что-то, и каждый смеётся.

Он видел, как Малахов стоит у своего орудия, неподвижно, положив руку на щит, и смотрит в небо. Не стреляет. Просто смотрит. И губы у него шевелятся.

Он видел, как Мангасарова сидит на ступеньках школы, где был санитарный пункт, закрыв лицо руками, и плечи у неё трясутся, и нельзя понять — плачет или смеётся. А рядом с ней сидит Кондратович и молча гладит её по голове, как ребёнка.

Он видел, как Кондратович потом встаёт, лезет за пазуху, достаёт кисет — тот самый, с песком с берега Буга, — развязывает, высыпает немного на ладонь. Смотрит на песок. Потом аккуратно ссыпает обратно. Завязывает. Прячет.

Он видел Рябинина, который стреляет из пистолета и считает выстрелы вслух.

Он видел молодого телефониста, который плачет и стреляет одновременно.

Он видел всех.

Он не стрелял.

— Товарищ гвардии подполковник!

Кто-то тронул его за рукав. Он обернулся. Молодой боец — из пополнения, весеннего, лицо знакомое, фамилию он не помнил. Красный, мокрый от слёз, с автоматом в руках.

— Товарищ гвардии подполковник! Победа! А вы что не стреляете?

Ковалёв посмотрел на него.

— Генерал запретил, — сказал он. — Артиллеристы в воздух не стреляют.

Боец не понял. Посмотрел на него, на автомат в своих руках, снова на него. Потом засмеялся — неизвестно чему — и убежал к кострам, и выпустил в небо ещё очередь.

Ковалёв стоял у скамейки.

Рядом появился Бурмистров. Молча встал плечом к плечу. Тоже не стрелял.

Постояли.

— Вы не удивились, — сказал Бурмистров. Не спросил. Сказал.

Ковалёв ничего не ответил.

— Все удивились, — сказал Бурмистров. — Даже те, кто ждал. Даже я. А вы — нет. Я смотрел.

Ковалёв молчал.

Бурмистров смотрел на небо, на трассы, на ракеты.

— Вы знали, — сказал он.

— Знал.

— Давно?

Ковалёв посмотрел на него.

Бурмистров стоял рядом, седой, сухой, без выражения на лице, с погасшей папиросой в зубах. Человек, который полтора года ходил рядом и видел. Который спрашивал и не переспрашивал. Который в новогоднюю ночь спросил: этот — последний? И на крыше напротив Рейхстага получил: знаю. И сказал: спасибо, я полтора года этого ждал.

Ковалёв подумал, что может сказать. Сейчас. Всё. Бурмистров поверит. Или не поверит — но поймёт. И никому не скажет. Никогда.

726
{"b":"980690","o":1}