Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Деревня была большая, в две улицы, над рекой. Избы — серые, мокрые. Дым из труб. Где-то лаяла собака. У колодца никого не было.

Он спросил у первой встречной бабы, где живёт Сычёв. Баба посмотрела на его погоны, на ордена, ахнула и показала рукой: вон, третья от колодца, с резными наличниками. Счетовод наш. Бухгалтер. Золотой человек.

Он постучал в дверь.

Открыл Сычёв.

Постаревший. Похудевший. Седой — совсем седой, хотя в сорок третьем ещё был с проседью. В телогрейке поверх гимнастёрки без погон. В валенках с калошами. Держался прямо — очень прямо, неестественно, как держатся люди, у которых под одеждой бандаж.

Он смотрел на Ковалёва.

Долго. Не узнавая. Потом — узнал.

Лицо у старшины не изменилось. Ни один мускул. Только глаза.

— Товарищ гвардии подполковник, — сказал он.

Голос был ровный, спокойный. Как на докладе.

— Пётр Игнатьевич, — сказал Ковалёв.

Сычёв посторонился.

— Проходите, — сказал он. — Сапоги у порога оставьте. У сестры пол мытый.

Они сидели за столом до ночи.

Сестра Сычёва — маленькая, сухая, молчаливая старуха — поставила самовар, картошку, огурцы, грибы, хлеб и ушла к соседке. Оставила их одних.

Сычёв расспрашивал. Про полк. Про всех. По порядку, как в ведомости. Бурмистров. Ерёменко. Малахов. Мангасарова. Тюрин.

Ковалёв рассказывал.

Про Тюрина рассказал всё. Про двор с фонтаном. Про каменную рыбу. Про фаустпатрон из окна второго этажа. Про «удержали?». Про «а вы — беречь». Про мост.

Сычёв слушал молча. Не перебивал. Когда Ковалёв кончил, он долго сидел, глядя в чашку с остывшим чаем.

Потом сказал:

— Хороший был. Тюрин. Я его помню. Под Понырями он у меня снаряды выбивал, как ни у кого. Настырный.

Помолчал.

— Жалко, — сказал он.

Больше ничего.

Потом он спросил про нового старшину.

Ковалёв рассказал про Гапонова. Про лошадей в болоте. Про тягач. Про немецкую кухню. Про поросёнка Фрица. Про погоны, которые появились раньше приказа. Про то, что Гапонов не вёл никакого учёта и ничего не помнил.

Сычёв слушал, и лицо у него было такое, будто ему рассказывают о каком-то стихийном бедствии.

— И полк не пропал? — спросил он наконец.

— Не пропал.

Сычёв помолчал.

— Бывает, — сказал он.

И впервые за весь вечер — Ковалёв увидел это — чуть заметно улыбнулся.

Около полуночи Сычёв встал, ушёл за перегородку и вернулся с тетрадью.

Ковалёв узнал её сразу. Толстая, в клеёнчатой обложке, потёртой, с загнутыми углами, с пятнами — от воды, от масла, от крови. Тетрадь долгов. Которую Сычёв начал в сорок первом, в окружении, и вёл всю войну. Которую, когда его ранило под Понырями, подобрал неграмотный ездовой и спрятал за пазуху, потому что «старшина спросит». Которую Сычёв получил обратно на Днепре, и увёз с собой, когда его списали.

Сычёв положил её на стол. Раскрыл.

— Вот, — сказал он. — Смотрите.

Ковалёв смотрел.

Страницы. Много страниц. Строчки — ровные, крупные, отдельными буквами, как в ведомости. Дата. Место. Что взято. У кого. Сколько.

«Дер. Клушино, дом 4-й от околицы, брюква, мешок 1. Октябрь 1941».

«Дер. Мокрое, картофель мороженый, пуда полтора, хозяйки не было. Октябрь 1941».

«Хут. Липки, сено, копна, для лошадей. Октябрь 1941».

И дальше. Ещё. И ещё. Сорок первый, сорок второй, сорок третий. Деревни, хутора, сёла. Мука. Соль. Лошадь. Подвода. Дрова. Сапоги. Картошка. Картошка. Картошка.

И у каждой строчки — справа, на полях, другими чернилами, свежими — пометка.

«Закрыт».

Он листал. Страница за страницей. У каждой строчки.

«Закрыт. Возвращено деньгами, по довоенной цене, через сельсовет. Август 1944».

«Закрыт. Хозяйка умерла. Возвращено дочери. Январь 1945».

«Закрыт. Деревни нет. Возвращено соседней деревне, картофелем на посадку, по договорённости с председателем. Апрель 1945».

Он дошёл до Липок.

«Хут. Липки, сено, копна. — Хутора нет. Лес. Списан как безнадёжный. По согласованию с командиром полка».

Он поднял глаза на Сычёва.

— По согласованию?

— Вы же ответили на письмо, — сказал Сычёв невозмутимо. — Написали: долг по Клушину закрыт полностью, с походом. Про Липки не возразили. Значит, согласовано.

Ковалёв не нашёлся, что сказать.

Он перевернул страницу назад. К первой строчке. К Клушину.

«Дер. Клушино, дом 4-й от околицы, брюква, мешок 1. Октябрь 1941».

И рядом, на полях, мелко, аккуратно:

«Закрыт. Огород при доме вскопан и засажен брюквой в мае 1944. Урожай осенью 1944 — около трёх мешков. Передан вдове Семёновой Анне Петровне, бывшей хозяйке дома, вернувшейся в сентябре 1944 из угона. Расписка получена. С походом».

И ниже — приклеенная к странице мукой, как клеили в войну, — бумажка. Клочок, вырванный из школьной тетради в косую линейку. На нём — неровными, крупными, старческими буквами, карандашом:

«Брюкву получила. Спасибо. Семёнова».

Ковалёв смотрел на этот клочок бумаги.

Вернулась. Вдова. Из угона. В сентябре. Через три года. Пришла на пепелище своего дома — четвёртого от околицы. А там — огород. Вскопанный. С брюквой. Которую посадил неизвестно кто, неизвестно зачем, и оставил ей.

Он долго сидел, глядя на эти каракули.

— Все закрыты, — сказал Сычёв. — Все. Я последний в августе закрыл. Под Вязьмой. Ездил.

Он закрыл тетрадь. Положил на неё ладонь.

— Возьмите, — сказал он.

— Зачем?

— Так. — Сычёв помолчал. — Мне она больше не нужна. Долгов нет. А выбросить не могу. Рука не поднимается. — Он подвинул тетрадь к Ковалёву. — Вы командир. Вы и решайте, что с ней делать.

Ковалёв взял тетрадь.

Она была тяжёлая. Тяжелее, чем выглядела.

Спать ему постелили в бане.

Баня была маленькая, чёрная, пахнущая дымом, берёзовыми вениками и мокрым деревом. Сычёв протопил её с вечера — не для мытья, для тепла. Печка-каменка ещё не остыла. На полке лежал тулуп, на тулупе — подушка.

Ковалёв сел на полок. Положил рядом сычёвскую тетрадь. Потом расстегнул планшет и достал свою.

Свою он носил с собой всю войну. Четыре года. Сначала — лейтенантскую, ту, из сумки убитого, с конспектом по матчасти и с запиской матери про кормёжку, сапоги и Зинку. Потом, когда кончилась, — новые. Он переписывал из старых в новые. Самое главное. То, что нельзя было забыть.

То, что он помнил из будущего.

Даты. Операции. Направления. Фамилии командующих. Где будет прорыв. Где будет котёл. Когда. Сколько. Цифры потерь — наши и немецкие. Всё, что он помнил из книг, из учебников, из мемуаров, из академических курсов той жизни. Всё, что знал про эту войну — наперёд.

Он писал это мелко, сокращениями, условными знаками, которые понимал только сам. Так, чтобы никто не понял, если найдёт. Так, чтобы нельзя было объяснить дураку. Нарушая совет Шейкина — единственный раз в жизни, сознательно.

Он раскрыл тетрадь.

Сорок первый. Смоленск, Киев, Вязьма, Москва. Сорок второй. Харьков, Крым, Сталинград. Сорок третий. Курск, Орёл, Днепр. Сорок четвёртый. Багратион, Висла. Сорок пятый. Одер, Берлин.

Девятое мая.

Всё сбылось. Всё, что он записал. До дня.

Он перевернул ещё страницу.

Дальше было про то, что будет после.

Он писал это тоже — в сорок втором, в сорок третьем, ночами, когда не спалось, когда боялся, что забудет. Про то, что будет после войны. Парад. Япония. Бомба. Голод. Процессы. Пятьдесят третий год. Пятьдесят шестой. Спутник.

Двенадцатое апреля шестьдесят первого.

Он смотрел на эту строчку. Одна дата. Одна фамилия. Больше ничего.

Он вспомнил постскриптум из письма Сычёва. Мальчишка в Клушине, лет десяти, крутился рядом, пока старшина копал огород у четвёртой печи. Спрашивал, видел ли тот самолёты вблизи. Можно ли на них выучиться.

Можно. Если арифметику знать.

Он обещал знать.

Ковалёв посмотрел на строчку ещё раз. Потом дальше. Дальше было ещё. Много. Шестидесятые, семидесятые, восьмидесятые. Девяносто первый.

728
{"b":"980690","o":1}