Полк высыпал из землянок.
— Это что? — спросил Ковалёв.
— Поросёнок, товарищ гвардии подполковник.
— Вижу. Откуда?
Гапонов подумал. По тому, как он думал, Ковалёв понял, что сейчас будет правда, но не вся.
— Выменял, — сказал старшина. — В деревне. У пани одной. На соль и на два куска мыла.
— Зачем?
— К Новому году, — сказал Гапонов, как нечто само собой разумеющееся. — Праздник же. Люди три года Новый год на сухарях встречали.
Ковалёв посмотрел на поросёнка. Поросёнок посмотрел на Ковалёва. И завизжал снова.
— Где держать будешь?
— У кухни, — сказал Гапонов. — Я ему там закуток сделал. Тёплый. Неделю покормлю — ещё жирнее будет.
— Ну держи.
Поросёнка назвали Фрицем. Никто не знал, кто первый так его назвал, но через час его звал так весь полк. Он жил у кухни, в закутке из досок и снарядных ящиков, ел объедки, картофельные очистки, кашу, которую ему таскали со всех батарей, и жирел на глазах. Бойцы приходили на него смотреть, как в зоопарк. Чесали за ухом. Разговаривали с ним. Поросёнок хрюкал и тыкался пятачком в валенки.
За три дня до Нового года Фриц сбежал.
Как он выбрался из закутка, никто так и не понял. Утром повар пошёл давать ему кашу — а закуток пустой, доска выломана, и по снегу следы. Следы шли от кухни через расположение второй батареи, мимо штабной землянки, через ход сообщения, по брустверу первой линии — и дальше, в поле. На нейтральную полосу.
К немцам.
Ковалёв узнал об этом, когда на наблюдательном пункте поднялся шум. Он вышел. Поднялся на бруствер. Взял бинокль.
Поросёнок был в поле. Метрах в трёхстах от наших окопов, на полпути к немецким. Розовое пятно на белом снегу. Он бежал — нет, скорее, трусил, неторопливо, деловито, как по своему двору, — прямо к немецкой линии. Время от времени останавливался, рыл снег пятачком, что-то нюхал, и трусил дальше.
Вся первая линия полка стояла в окопах и смотрела.
— Товарищ гвардии подполковник! — Гапонов прибежал, запыхавшись, без шапки. — Разрешите, я его верну!
— Куда вернёшь? — сказал Ковалёв. — Там нейтралка. Там мины. Тебя снимут, как только высунешься.
— Так ведь Фриц же! — сказал Гапонов с отчаянием. — Новый год же!
Ковалёв смотрел в бинокль.
Немецкая линия тоже смотрела. Он видел это: над немецкими брустверами показались головы. Каски. Потом ещё. Потом ещё больше. Немцы тоже вылезли смотреть. На розового поросёнка, трусящего по нейтральной полосе к ним в гости.
Никто не стрелял.
С той стороны донёсся голос. Кто-то кричал по-немецки — громко, со смехом. Ковалёв разобрал одно слово: «Швайн». Потом ещё кто-то засмеялся. Потом с немецкой стороны кто-то свистнул — пронзительно, как свистят собаке.
Поросёнок остановился. Поднял голову. Подумал.
И повернул обратно.
К нашим.
Почему — никто не знал. Может, испугался свиста. Может, передумал. Может, почуял кухню. Он развернулся и потрусил обратно, так же неторопливо, по своим следам, к нашим окопам.
На нашей стороне закричали «ура».
С немецкой стороны кто-то крикнул что-то в ответ — тоже со смехом, — и головы над брустверами начали исчезать одна за другой.
Поросёнок дотрусил до нашей первой линии, скатился в окоп прямо в руки Кондратовичу, который стоял там и ждал, растопырив руки, как вратарь. Кондратович схватил его, прижал к груди. Поросёнок визжал и брыкался. Кондратович держал.
— Поймал! — закричал он. — Поймал, товарищ старшина!
Гапонов прыгнул в окоп, отобрал поросёнка, прижал к себе, как младенца, и — Ковалёв видел это своими глазами — поцеловал его в пятачок.
— Дурак ты, Фриц, — сказал он нежно. — Куда ты к немцам? Там тебя сразу съедят. А у нас — только на Новый год.
Весь день потом полк говорил только об этом. Кто-то сказал, что поросёнок — разведчик, ходил проверить немецкую оборону и вернулся с донесением. Кто-то — что он перебежчик, но передумал. Ерёменко сказал, что это политически правильный поросёнок, потому что сделал верный выбор. Все смеялись.
Ковалёв думал про другое. Про то, что несколько минут, пока поросёнок бежал по нейтралке, никто не стрелял. Ни с той стороны, ни с этой. Две армии стояли в окопах и смотрели на поросёнка. И смеялись.
Он подумал, что больше такого не увидит. Через две недели здесь всё начнётся.
Футбол придумал Тюрин.
Это было удивительно само по себе, потому что Тюрин за полтора года ни разу ничего не придумывал. Он командовал батареей, делал, что велят, и смотрел на запад. А тут пришёл к Ковалёву и сказал:
— Товарищ гвардии подполковник, разрешите футбол.
— Какой футбол?
— На льду. Там за лесом, в низине, старица замёрзла. Лёд толстый, ровный. Я проверял. Можно поле разметить. Ворота из жердей. Мяч… — Тюрин замялся. — Мяч у Гапонова есть.
— Откуда у Гапонова мяч?
— Не знаю, товарищ гвардии подполковник. Я спросил — он сказал, что всегда был.
Мяч действительно был. Настоящий, кожаный, со шнуровкой, немного потёртый, с довоенным клеймом какой-то фабрики. Откуда он взялся на польском плацдарме в декабре сорок четвёртого, Гапонов не объяснил. Сказал только, что «возил с собой, на всякий случай».
Поле размечал Малахов. Разумеется, Малахов — никто другой не мог бы сделать это так. Бывший землемер вышел на лёд с рулеткой, с колышками, с бечёвкой и с таким лицом, будто размечал государственную границу. Отмерял, вбивал, натягивал. Проверял углы — по компасу. Когда он кончил, поле было идеально прямоугольным, с центральным кругом, со штрафными площадками и с отметкой одиннадцатиметрового, которую Малахов поставил, отмерив одиннадцать метров ровно, до сантиметра.
— Малахов, это ж футбол, — сказал кто-то. — Не топография.
— Всё топография, — сказал Малахов строго и пошёл к воротам.
Играли батареи против штаба. Батареи — сборная, лучшие из всех. Штаб — кто нашёлся: писари, связисты, разведчики, повар и Бурмистров.
Бурмистров стоял в воротах.
Ковалёв не поверил, когда увидел. Начштаба — сухой, точный, никогда не улыбавшийся, никогда не мывшийся на глазах у подчинённых — стоял в воротах из двух жердей, в валенках, в ватнике, без шапки, и ждал мяча. Лицо у него было такое, будто он на наблюдательном пункте ждёт танков.
Ерёменко судил. У него был свисток — настоящий, судейский, тоже неизвестно откуда. Замполит свистел строго, по правилам, и за каждое нарушение объяснял нарушителю, что именно тот нарушил и почему это неправильно с точки зрения спортивной этики.
Ковалёв не играл. Нога не позволяла. Он стоял у края поля, со зрителями, и смотрел.
Играли плохо. Это было ясно с первой минуты. Лёд был скользкий, валенки скользили, люди падали, мяч улетал куда попало. Никто не умел играть на льду. Половина вообще не умела играть в футбол. Но это не имело никакого значения.
Они играли.
Тюрин носился по полю, как мальчишка. Падал, вставал, снова падал, снова бежал. Кричал что-то своим, махал руками, смеялся. Ковалёв смотрел на него и не узнавал. Он никогда не видел, как Тюрин смеётся. За полтора года — ни разу. А сейчас капитан смеялся — громко, взахлёб, запрокинув голову, лёжа на льду после очередного падения, с мячом в руках.
Бурмистров пропустил три мяча. Каждый раз, пропустив, он молча доставал мяч из ворот, молча выбивал его на середину поля и снова вставал в стойку. С тем же лицом.
На четвёртый раз он поймал. Бросился вбок, в полёт, вытянувшись во весь рост, скользя по льду, — и взял мяч в руки, прижал к груди, и лежал так на льду, и не отпускал.
Зрители взревели.
Бурмистров встал, отряхнулся и выбил мяч. На лице у него было то же выражение, что и всегда. Но Ковалёв видел: уголки рта у начштаба чуть-чуть дрожали.
Мангасарова сидела на снарядном ящике у края поля с сумкой на коленях. Каждые десять минут кто-нибудь подбегал к ней с разбитым носом, с ушибленным локтем, с растянутой ногой. Она перевязывала, мазала йодом, ругалась. Её ругань была слышна на весь лёд. Ругалась она с удовольствием.