Генерал-майор. Ещё в сентябре был полковником. Ковалёв слышал.
— Ну, здравствуй, — сказал Званцев. Как всегда. — Живой?
— Живой, товарищ генерал.
— Хромаешь.
— Немного.
— Немного — это ничего. — Званцев огляделся. Землянки, ходы сообщения, капониры, сети под снегом, дым из труб. — Хорошо закопался. Как крот. Так и надо. — Он повернулся к Ковалёву. — Пошли внутрь. Холодно, а у меня рука мёрзнет. Та, которой нет.
В землянке он сел к печке, протянул к ней единственную руку, погрел. Бурмистров встал, козырнул, хотел выйти. Званцев махнул ему — сиди. Потом достал из планшета бумагу — одной рукой, неловко, зажав планшет коленями.
— Приказ командующего фронтом, — сказал он. — Читать не буду, сам прочтёшь. Короче: гвардии майору Ковалёву Виктору Андреевичу присвоено воинское звание «подполковник». За Бобруйск, за Магнушев. И вообще.
Он протянул бумагу. Ковалёв взял.
Он стоял и держал её в руках и не знал, что сказать. Он знал, что это будет — Гапонов сказал неделю назад, — и всё равно не знал.
— Погоны есть? — спросил Званцев. — Я по дороге думал, где тебе их искать на плацдарме.
— Есть, товарищ генерал, — сказал Ковалёв. — Старшина принёс.
— Когда?
— Неделю назад.
Званцев посмотрел на Ковалёва. Потом на Бурмистрова. Потом на стол, где лежали новенькие погоны с двумя звёздочками.
— Неделю назад, — повторил он. — Приказ подписан пять дней назад.
— Так точно.
Званцев долго молчал. Потом захохотал — громко, хрипло, запрокинув голову, так, что с потолка землянки посыпался песок.
— Ну, у тебя и старшина, — сказал он, отсмеявшись. — Как фамилия?
— Гапонов.
— Запомню. — Званцев вытер глаза рукавом. — Сычёв у тебя был — всё считал. Этот — всё знает наперёд. Ты, Ковалёв, как-то умеешь людей подбирать.
— Я их не подбираю, товарищ генерал. Они сами приходят.
— Вот и я говорю — умеешь.
Потом посерьёзнел.
— Теперь о деле, — сказал он. — Бригаду хочешь?
Ковалёв посмотрел на него.
— Бригаду, — повторил Званцев. — Истребительно-противотанковую. Три полка. Командир нужен. Полковничья должность. Ты подполковник теперь, через полгода полковника дадут. Я тебя рекомендую.
Ковалёв молчал.
Бригада. Три полка. Штаб. Карты, сводки, донесения, телефоны. Он будет сидеть в штабе, за десять километров от передовой, и смотреть на карту, и двигать по ней полки, как фишки. Он никогда больше не будет стоять на опушке с биноклем и смотреть, как идут танки. Никогда не увидит своих батарей. Никогда не будет знать своих людей по именам.
И никогда больше не ляжет за панораму, когда не выдержит.
Командир полка смотрит на карту, а не в панораму. Он сам это написал. А командир бригады смотрит на карту, на которой полки — это значки.
— Нет, товарищ генерал, — сказал он.
— Нет?
— Нет. Разрешите остаться в полку.
Званцев смотрел на него долго. Потом спросил:
— Почему?
Ковалёв подумал, как ответить. Правду нельзя. Правда была такая: я знаю, когда всё кончится, и хочу дойти до конца с этими людьми. С Бурмистровым, с Тюриным, с Малаховым, с Мангасаровой, с Гапоновым. С теми, кого я знаю по именам. А не с полками, которые будут для меня значками на карте.
— Я этих людей знаю, — сказал он. — Они меня знают. Если я уйду — они будут с другим командиром. Может, хорошим. Может, лучше меня. Но я этих людей знаю.
Званцев помолчал.
— Дурак, — сказал он наконец. Без злости. — Дурак ты, Ковалёв. Карьеру губишь. Мог бы к концу войны генералом стать. — Он встал, покачнулся, одёрнул шинель единственной рукой. — И правильно. Я бы на твоём месте то же самое сказал. Только мне никто не предлагал.
Он надел папаху.
— Ладно. Оставайся в полку. Скажу командующему, что ты отказался. Он тоже скажет «дурак». — Он пошёл к двери, потом обернулся. — Погоны надень. Сегодня. Люди должны видеть.
— Надену, товарищ генерал.
— И старшине своему скажи, что генерал Званцев велел ему кланяться. Пусть знает, что его наверху заметили.
— Он и так знает, товарищ генерал, — сказал Ковалёв. — У него земляк в штабе.
Званцев снова захохотал и вышел.
Погоны пришивала Мангасарова.
Она пришла сама, никто её не звал, — узнала, наверное, раньше всех, как всегда узнавала. Постучала, вошла, сказала «давайте гимнастёрку, товарищ гвардии подполковник», — и Ковалёв впервые услышал это слово в свой адрес. Подполковник. Оно было непривычное, как новые сапоги.
Она села к коптилке, достала из сумки нитки, иголку, напёрсток. Отпорола старые погоны — майорские, потёртые, с одной большой звёздочкой. Приложила новые. Прищурилась. Стала шить.
Шила она быстро и ровно, стежок к стежку, как накладывала швы. Ковалёв сидел напротив в нижней рубахе и смотрел.
— Товарищ гвардии подполковник, — сказала она, не поднимая головы. — А правда, что вы бригаду не взяли?
— Откуда знаешь?
— Все знают, — сказала она. — Гапонов сказал.
— А Гапонов откуда?
— Он под дверью стоял, — сказала Мангасарова просто. — Когда генерал приезжал. Не подслушивал, говорит. Просто стоял. На всякий случай.
Ковалёв не стал ничего говорить.
— А почему не взяли? — спросила она.
— Не хотел.
— Почему?
Он подумал.
— Потому что тогда бы мне погоны пришивал кто-нибудь другой, — сказал он.
Мангасарова подняла на него глаза. Посмотрела. Потом снова опустила — к шитью.
— Ну и правильно, — сказала она. — Другой бы криво пришил.
Концерт был седьмого.
Ерёменко готовил его месяц. С тех пор как стало ясно, что полк на плацдарме надолго, замполит развил деятельность, которой в полку не видели со времён Татищева. Он собрал самодеятельность — всех, кто умел петь, плясать, играть на чём-нибудь, читать стихи, показывать фокусы. Таких оказалось неожиданно много. Он репетировал с ними по вечерам в самой большой землянке, которую бойцы вырыли специально для этого и назвали клубом. Он раздобыл где-то — не у Гапонова, сам, чем очень гордился, — вторую гармонь и польский аккордеон, перламутровый, с одной западающей клавишей.
Клуб набился до отказа. Люди сидели на нарах, на скамьях, на полу, стояли в проходах, висели в дверях. Было жарко, душно, пахло махоркой, сапогами и печным дымом. Над импровизированной сценой — двумя сдвинутыми снарядными ящиками — висел кумач с лозунгом, который Ерёменко написал сам, красиво, с завитушками.
Ковалёв сидел в первом ряду. В новых погонах. Он чувствовал, как на них смотрят.
Начали с хора. Потом плясали. Потом наводчик с четвёртой батареи — маленький, рыжий, вертлявый — показывал фокусы с картами и с исчезающей папиросой, и папироса в конце концов нашлась за ухом у Бурмистрова, и Бурмистров сидел с таким лицом, что клуб лёг от смеха. Потом читали стихи — Симонова, «Жди меня», и в клубе стало тихо, и кто-то в задних рядах сморкался.
Потом была сценка.
Ерёменко написал её сам. Называлась она «Старшина». На сцену вышел боец из взвода управления — длинный, нескладный, с приклеенным из пакли чубом, с котелком в одной руке и с немецкой каской в другой. Его спрашивали: откуда котелок? Он думал, морща лоб, и отвечал: нашёл. Откуда каска? — Стояла. Откуда корова? — Сама подошла. Откуда паровоз? — Не помню.
Клуб ревел. Гапонов, сидевший в третьем ряду, смеялся громче всех, хлопал себя по коленям и кричал: «Похоже! Похоже, ей-богу!»
Потом пела Мангасарова.
Ковалёв не знал, что она поёт. Никто не знал. Ерёменко держал это в секрете до последнего. Она вышла на сцену — маленькая, в гимнастёрке, с медалью, в сапогах, которые ей были велики, — встала, опустила руки и запела. Без аккомпанемента, сначала одна. «Тёмную ночь». Голос у неё был низкий, неожиданно сильный для её роста, с хрипотцой. На втором куплете вступила гармонь. Тихо, под голос.
Клуб не дышал.
Ковалёв сидел и слушал, и вдруг поймал себя на том, что не думает ни о чём. Ни о дате, ни о плацдарме, ни о том, что будет в январе. Сидит и слушает, как девчонка ростом с карабин, которая умеет ругаться, как ездовой, поёт «Тёмную ночь».