Может быть, этот майор с рукой на перевязи тоже пойдёт по Садовому. Может быть, увидит Москву, до которой не дошёл в сорок первом.
Ковалёв подумал, что немец этого не знает. Что никто на этой поляне этого не знает. Кроме него.
Он пошёл вдоль опушки.
Перевязочный пункт Мангасарова развернула в лощине за первой батареей, там, где ночью стояли кухни. Санинструктор выбрала это место сама, никого не спрашивая, и Ковалёв, увидев его, понял почему: в лощине было тихо, не дуло, была вода из ручья, и сюда не долетали с поляны голоса.
Раненые лежали рядами на плащ-палатках, на шинелях, на лапнике. Наши — слева. Немцы — справа. Между ними ходила Мангасарова с сумкой через плечо, и за ней ходил ездовой, который в первое утро наступления на подножке санитарной машины слушал, как она ругается, и теперь носил за ней ведро с водой.
Ковалёв остановился у края лощины.
Мангасарова сидела на корточках над немцем. Немец был молодой, совсем мальчишка, с рыжими ресницами и с веснушками на носу, и живот у него был перевязан, и повязка уже намокла. Санинструктор меняла её. Руки у неё двигались быстро и точно, и она при этом говорила — то ли немцу, то ли себе, то ли никому, — говорила по-русски, тихо, беспрерывно, и Ковалёв, прислушавшись, разобрал, что она ругается. Ругалась она так, как умела только она, — затейливо, многоэтажно, с неожиданными поворотами, и немец, не понимая ни слова, смотрел на неё снизу вверх и, кажется, успокаивался. Так дети успокаиваются, когда слышат знакомый голос, неважно что говорящий.
Она закончила, выпрямилась, увидела Ковалёва.
— Товарищ гвардии майор, — сказала она. — Бинтов не хватает.
— Вчера было полно.
— Вчера было на наших, — сказала она. — Сегодня их тоже вон сколько. — Она кивнула на правую сторону лощины.
— Им свои санитары есть?
— Было двое. Один убит. Второй сам ранен, лежит вон, командует. — Она показала на пожилого немца с белой повязкой на голове, который, лёжа, что-то объяснял по-немецки соседу. — Толковый. Показывает, кого первым.
— Бинтов достанем, — сказал Ковалёв.
— Гапонову скажите, — сказала Мангасарова. — Он достанет.
Она пошла дальше, к следующему. Ковалёв хотел уйти, но в этот момент с левой стороны лощины, оттуда, где лежали наши, раздался голос:
— Дуська!
Мангасарова обернулась.
Кричал боец со второй батареи — немолодой, с забинтованной головой, с рукой в лубке. Ковалёв его знал: из пополнения прошлой осени, белорус, из-под Гомеля, ездовой, потом подносчик. Фамилию Ковалёв вспомнить не смог.
— Дуська, — сказал белорус. Голос у него был хриплый, злой. — Ты чего это их первыми?
— Кого первыми? — спросила Мангасарова.
— Их! — Белорус кивнул на правую сторону. — Я тут лежу полчаса, а ты вон к ним.
— Ты, Кондратович, — сказала Мангасарова, — лежишь с разбитой башкой и сломанной рукой. Ты полчаса пролежишь, и ещё пять пролежишь, и ничего тебе не будет. А тот, рыжий, — она показала на мальчишку с животом, — через полчаса помрёт, если я ему повязку не сменю. Вот и вся очередь.
— Пускай помирает, — сказал Кондратович.
В лощине стало тихо. Даже немцы замолчали, хотя не понимали слов.
— У меня, — сказал Кондратович, и голос у него сорвался, — у меня под Гомелем деревню сожгли. В сорок третьем. С людьми. Мать, сестру, двоих племянников. В сарай загнали и сожгли. А ты им повязки меняешь.
Мангасарова стояла и смотрела на него. Ковалёв видел, как у неё побелели скулы.
Он хотел сказать что-то — и не знал что. Любые слова здесь были бы не те. Он командир полка, он может отдать приказ, но приказом тут ничего не сделаешь.
Сказал Ерёменко.
Замполит сидел у ручья, на камне, с мокрой тряпкой на лбу. После ночной контузии он плохо слышал и, кажется, плохо видел, потому что сидел, прикрыв глаза. Но услышал.
Он встал, покачнулся, выпрямился, подошёл к Кондратовичу и сел рядом на корточки.
— Слушай, Кондратович, — сказал он негромко. — Ты сарай этот видел?
— Нет, — сказал белорус. — Мне в письме написали. Соседка.
— А я видел, — сказал Ерёменко. — Не твой. Другой. Под Орлом, в прошлом году. Мы в деревню вошли, а там сарай. Горелый. И в нём — что в нём было, я тебе рассказывать не буду. Ты и так знаешь.
Кондратович молчал.
— И я тогда стоял, — сказал Ерёменко, — и думал, что если мне сейчас хоть одного немца дадут, я его голыми руками. И думал так, наверное, неделю. Каждый день.
Он помолчал.
— А потом я подумал вот что. Те, кто сарай жёг, — они это сделали, потому что им сказали, что мы не люди. Что нас можно в сарай. Вот так им сказали, и они поверили. — Ерёменко смотрел Кондратовичу в глаза. — А если мы сейчас этого рыжего бросим подыхать, потому что он немец, — значит, мы тоже поверили. Что они — не люди. Что их можно. И тогда какая разница?
Кондратович долго молчал. Потом отвернулся к стене лощины.
— Всё равно, — сказал он глухо. — Всё равно не могу на них смотреть.
— И не смотри, — сказал Ерёменко. — Никто тебя не заставляет. Лежи и не смотри. А Дуся пусть делает своё. Она ж не за них. Она за себя.
Он встал, снова покачнулся, и Мангасарова поддержала его под локоть.
— Товарищ гвардии майор, — сказала она сердито. — Вам лежать надо. А вы тут речи.
— Какие речи, — сказал Ерёменко. — Так, поговорили.
Он вернулся к ручью, сел на камень и опять прикрыл глаза. Мангасарова постояла, глядя на него, потом вернулась к немцу с рыжими ресницами. Потом, закончив с ним, пошла к Кондратовичу и стала перевязывать ему голову — и опять ругалась, тихо и изобретательно, и Кондратович лежал, отвернувшись, и не мешал.
Ковалёв ушёл из лощины.
Он думал о том, что замполит сказал правду. И о том, что эта правда не отменяла сарая. И что Кондратович прав тоже. И что это та самая штука, с которой никакие «Указания» не справятся, ни печатные, ни рукописные: как быть правым с двух сторон одновременно и не сойти с ума.
У кухонь стояла очередь.
Кухонь было две — наша и немецкая, трофейная. Из нашей кормили наших. Из немецкой — немцев. Пленных подводили группами, человек по двадцать, давали каждому черпак каши в то, что у кого было: в котелок, в каску, в шапку, в сложенные ладони. Немцы ели стоя, быстро, обжигаясь, не поднимая глаз.
У немецкой кухни стоял Гапонов.
— Кто разрешил? — спросил Ковалёв.
— Никто, товарищ гвардии майор, — сказал старшина. — Я подумал: кухня ихняя. Пусть из неё и едят. Каша наша, правда. Но кухня — ихняя.
— Каши хватит?
— Хватит, товарищ гвардии майор. Я ещё с ночи котёл поставил.
— С ночи? — Ковалёв посмотрел на него. — Ты знал, что будут пленные?
Гапонов подумал.
— Не знал, — сказал он честно. — Думал — мало ли. Может, пригодится.
Мимо, держа в обеих руках каску с кашей, прошёл пленный. Молодой, в очках с одним треснувшим стеклом. Остановился, посмотрел на Гапонова и сказал что-то — одно слово, «данке». Гапонов кивнул ему, как кивают соседу через забор.
— Ешь давай, — сказал он. — Остынет.
Немец не понял, но пошёл есть.
— Бинты нужны, — сказал Ковалёв. — Мангасаровой. Много.
— Будут, — сказал Гапонов. — К обеду.
— Откуда?
— Найду.
Ковалёв не стал спрашивать, где. Он уже понял, что этот вопрос не имеет смысла.
Хоронили своих в полдень.
Место выбрал Тюрин — на краю опушки, под старой сосной, там, где кончалась поляна и начинался лес. С этого места поляны не было видно, её закрывал березняк. Была видна дорога — та, по которой полк пойдёт дальше.
Яму копали бойцы тюринской батареи. Копали молча, по очереди, сменяясь. Тюрин стоял рядом, с рукой на перевязи, и смотрел.
Ковалёв подошёл.
— Как плечо?
— Ничего, — сказал Тюрин. — Мангасарова говорит — повезло. Кость цела.
Помолчали.
— Товарищ гвардии майор, — сказал Тюрин. — Можно сказать?
— Говори.
— Я ночью, — сказал Тюрин медленно, — первый раз с осени ни о чём не думал. Совсем. Они шли, мы стреляли, я кричал в трубку, и всё. Ни о чём. — Он помолчал. — Я думал, что если опять начнётся, я не выдержу. Как тогда. А оно началось — и я ни о чём не думал.