Про людей в них не было ни слова.
Пехоты им дали мало. Стрелковый батальон, пришедший на рубеж к утру двадцать седьмого, был батальоном по названию. Людей в нём было, на глаз, как в хорошей роте, пулемётов — немного, миномётов — ни одного. Командир — молодой капитан с забинтованной кистью, в которой он держал папиросу, — представился, посмотрел на пушки, на опушку, на поляну и сказал:
— Хорошо встали, товарищ гвардии майор. Если танки пойдут — как раз.
— Танков будет мало, — сказал Ковалёв.
— А кто будет?
— Люди.
Капитан посмотрел на него, затянулся, выпустил дым.
— Много?
— Все, кто остался.
Капитан кивнул, будто это его не удивило, и ушёл расставлять своих людей между батареями. Ковалёв смотрел ему вслед. Под Понырями пехота стояла впереди артиллерии, прикрывая её собой. Здесь было наоборот. Здесь пушки становились передним краем, а пехота вставала между ними, как вставляют камни в щели стены.
Весь день двадцать седьмого над котлом работала авиация.
Они видели это с опушки. Сначала — звук. Он пришёл с востока, низкий, ровный, долгий, и не кончался. Потом над лесом, на юго-востоке, появились самолёты. Их было столько, что Ковалёв сначала подумал, что это облака. Штурмовики шли низко, волнами, строем, одна волна уходила, другая приходила. Над ними — истребители. Ещё выше — бомбардировщики. Они кружили над одним местом, там, где за лесом была дорога от Бобруйска, и падали на неё, и поднимались, и падали снова.
Над лесом встал дым. Сначала столбами, отдельными, потом столбы слились, и к полудню на юго-востоке стояла сплошная стена — чёрная внизу, серая выше, бурая на самом верху, где её подсвечивало солнце. Она стояла так весь день. Земля под ногами иногда вздрагивала, даже здесь, за десятки километров, — когда там, под стеной, взрывалось что-то большое.
Полк смотрел молча. Бойцы стояли у орудий, у окопов, на опушке и смотрели. Никто не радовался вслух. Ковалёв думал, что радоваться будут потом, когда увидят кинохронику. А сейчас, глядя на эту стену, каждый из них, кто воевал в сорок первом, вспоминал что-то своё. Дорогу. Колонну. Небо, в котором были только чужие самолёты.
Ковалёв тоже вспоминал. Июль сорок первого, дорога под Волковыском, по которой он вёл трёх человек и одну пушку, и «юнкерсы» над ней, которые ходили так же — волна за волной, никуда не торопясь. Он тогда лежал в кювете и смотрел в небо, и думал, что так не бывает, что столько самолётов у одной стороны не бывает, и что если так бывает, то это конец.
Теперь это было с другой стороны.
— Товарищ гвардии майор, — сказал рядом Бурмистров. — Вы говорили утром, что они пойдут ночью.
— Говорил.
— Почему ночью?
— Потому что днём их бомбят, — сказал Ковалёв. — Днём они лежат в лесу и ждут. Ночью самолёты не летают. Ночью они встанут и пойдут. Куда — туда, где их не ждут. Им кажется, что здесь их не ждут.
— А здесь ждут, — сказал Бурмистров.
— Здесь ждут.
Начштаба помолчал. Потом сказал, глядя на дымную стену:
— Под Сталинградом, в сорок втором, я видел, как они шли из котла. Уже в январе. Уже голодные. Шли толпой, по снегу, к нашим окопам. Не сдаваться — прорываться. Наши их из пулемётов положили. Утром поле было — как ковёр.
Он помолчал ещё.
— Я тогда думал, что больше такого не увижу, — сказал он.
— Увидишь, — сказал Ковалёв.
Бурмистров посмотрел на него, коротко, и отвернулся.
Днём приходили одиночки.
Первых привели часа в два. Трое, в серых мундирах, без оружия, без касок, грязные до ушей. Вышли из леса на опушку к позиции Тюрина, подняв руки, и стояли так, пока их не взяли. Один был ранен в руку, рука висела. Другой всё время что-то говорил — быстро, неразборчиво, по-немецки, глядя то на одного бойца, то на другого. Третий молчал.
Ковалёв велел отвести их к пехотному капитану. Проходя мимо, тот, который говорил, увидел Ковалёва, остановился и сказал что-то, глядя ему в лицо. Ковалёв понял два слова. Одно было «алле». Все. Второе было «тот». Мёртвые.
Потом привели ещё пятерых. Потом одного, раненого, на носилках из двух винтовок и шинели. Потом ещё. К вечеру пленных набралось столько, что пехотный капитан отправил их в тыл под конвоем из двух раненых бойцов, которые и так шли в тыл.
Все пленные говорили одно и то же. Что там, в лесу, за дорогой, — все. Что их много. Что офицеры собирают всех, кого могут, в колонны. Что пойдут ночью. Куда — не знают. На северо-запад. К своим.
Ковалёв слушал через переводчика и кивал. Он это знал и так.
Вечером пришёл Гапонов с тягачом.
За тягачом, на прицепе, были ящики. Много ящиков. Гапонов вылез из кабины, отряхнулся, отрапортовал:
— Товарищ гвардии майор, боеприпасы доставлены!
— Какие?
— Осколочные, товарищ гвардии майор. Бронебойных не давали. Сказали, бронебойные нужнее танкистам. Я говорю: а нам? Они говорят: а вам зачем? Там же пехота. Я говорю: а пехоту чем? Они говорят: а пехоту осколочными. Ну я и взял.
— Сколько?
Гапонов посмотрел на прицеп.
— Всё, что было, товарищ гвардии майор.
Ковалёв посмотрел на ящики и понял, что старшина не шутит. Он действительно взял всё, что было. На складе, где бы он ни был, теперь, наверное, стоял пустой навес и сидел какой-нибудь начальник, который не понимал, как это произошло.
— Спасибо, — сказал Ковалёв.
— Служу Советскому Союзу! — гаркнул Гапонов и пошёл раздавать ящики по батареям. Ковалёв смотрел ему вслед и думал, что этот человек не спросил, зачем столько. Не спросил, куда. Просто привёз. Как привёз кашу, лошадей, тягач. Потому что было нужно.
Стемнело.
Первые пришли в сумерках, когда ещё было видно.
Сначала — звук. Мотор, тяжёлый, неровный, где-то в лесу на юго-востоке, на дороге. Потом — лязг. Потом из леса на поляну вышла самоходка. Приземистая, угловатая, с коротким стволом, без башни. За ней — бронетранспортёр. За ним — люди, пешие, человек сорок-пятьдесят, в серых мундирах, с оружием.
Они вышли на поляну и остановились. Самоходка развернула ствол вдоль дороги. Бронетранспортёр встал за ней. Люди рассыпались по краям дороги и залегли.
Это была разведка. Ковалёв понял это сразу. Они не знали, что здесь есть кто-то. Или знали, но не знали сколько. Они вышли посмотреть, и если им не ответят, за ними пойдут остальные.
Он лежал на наблюдательном пункте, на опушке, в окопе, отрытом за ночь. Рядом был телефонист с аппаратом. Провода шли к батареям. Он смотрел в бинокль на самоходку и видел её всю: лобовую броню, ствол, открытую рубку, головы в ней.
Он мог бы сейчас сам. Мог бы встать, пойти к ближайшему орудию, лечь за панораму и отработать самоходку с одного выстрела — дистанция была небольшая, цель стояла. Руки это помнили.
Он не пошёл.
— Тюрину, — сказал он телефонисту. — Самоходку — по готовности. Бронетранспортёр — вторым. По пехоте — осколочными, после.
Телефонист передал. Прошло секунд пять. Ковалёв смотрел на самоходку в бинокль.
С опушки справа, из леса, коротко ударило одно орудие. Самоходка дёрнулась, будто её толкнули в бок, и замерла. Из рубки вырвался дым. Потом огонь. Потом ударило второе орудие, и бронетранспортёр развалился, будто был сделан из картона. Потом ударила вся тюринская батарея, осколочными, по залёгшей у дороги пехоте, и там, где лежали люди, земля встала дыбом.
Через минуту всё кончилось. Поляна была пустая. На дороге горела самоходка. Бронетранспортёр дымил. Людей у дороги не было — или были, но уже не двигались. Несколько серых фигур метнулись обратно в лес. Им не стреляли вслед.
Ковалёв опустил бинокль.
Хорошо. Чисто. Быстро. По правилу.
Только он знал, что это было не то. Это была разведка. Теперь те, кто за лесом, знали, что здесь стоят. И знали, что здесь не пройти легко.
А пройти им было надо. Больше было некуда.
— Всем батареям, — сказал он телефонисту. — Готовность. Сейчас пойдут.
Они пошли в полночь.