Знаки «Гвардия» выдавали в тот же день, к вечеру.
Их привезли триста двадцать штук, в картонных коробках, и выдавал их старшина Сычёв — потому что это было имущество и подлежало учёту.
Он сидел за столом в школьном коридоре, с ведомостью, и люди подходили по одному, и он выдавал знак и давал расписаться.
В ведомости стояло: «Знак нагрудный „Гвардия“ — 1 шт.».
Ковалёв стоял у окна и смотрел.
Он вспомнил июльскую ночь под Понырями, фанерный ящик и ту же самую ведомость, только с ромбами, и вопрос немолодого хлебопёка: правда ли, что с таким в плен не берут.
Хлебопёк был жив. Он подошёл одиннадцатым или двенадцатым, взял знак, повертел его и сказал:
— Товарищ старшина, а что, теперь оклад опять поднимут?
— Поднимут, — сказал Сычёв, не поднимая головы. — Расписывайся вот тут.
Ковалёв, стоя у окна, посчитал.
Истребительно-противотанковой части — двойной оклад рядовому и младшему начальствующему составу с сорок второго года. Гвардейской — увеличенный сверх того.
Он знал, что это такое.
Тариф пересмотрен в сторону повышения.
Ту бумагу он написал в тот же вечер, тридцатого ноября.
Он писал её долго — не потому, что было много слов, а потому, что четырежды начинал и трижды рвал.
Она называлась «Направление на военно-врачебную комиссию» и была на полстраницы.
'Направляется старшина Сычёв Пётр Игнатьевич, 1893 года рождения, на медицинское освидетельствование для определения годности к дальнейшему прохождению службы.
Ранен 10.7.43 г. под Понырями: проникающее ранение брюшной полости, ранение бедра. Находился на излечении с 10.7.43 по 15.11.43. Признан годным к строевой службе с ограничениями. Прибыл в часть 18.11.43.
Основание для направления: личное наблюдение командира полка.
Должность старшины истребительно-противотанкового артиллерийского полка связана с обязательным личным участием в подаче боеприпасов на огневые позиции вручную, в том числе под огнём противника, при систематическом подъёме тяжестей до 40 кг. Считаю, что по состоянию здоровья т. Сычёв П. И. этих обязанностей исполнять не может.
Прошу заключение комиссии направить в мой адрес'.
Ниже он поставил дату и расписался.
Он расписался, как расписывался всегда: круглым старательным почерком, с наклоном влево.
Потом посмотрел на свою подпись.
Он смотрел на неё, наверное, с полминуты — на эти буквы, которые выходили из-под его руки сами, без всякого его участия, все двадцать девять месяцев, с первого дня.
Он никогда не учился так писать.
Так писала рука.
Он подумал, что за эти двадцать девять месяцев он взял у покойного Виктора Андреевича Ковалёва всё: имя, звание, документы, мать, невесту, послужной список и жизнь, которую тот не дожил. И что одну-единственную вещь он не брал — она просто осталась, и осталась не ему, а при нём: то, как рука ведёт перо.
Зина в апреле посмотрела на листок дольше, чем нужно, и сказала два слова.
И была права: почерк был его.
Ковалёв положил бумагу в планшет и пошёл к Сычёву.
Разговор был первого декабря, утром, в пустом классе школы, где на стене ещё висела карта полушарий с проступающими немецкими надписями поверх старой краски.
Ковалёв положил лист на подоконник.
Сычёв прочёл.
Он читал медленно, водя глазами по строчкам, и дочитал до конца, и не сразу поднял голову.
— Товарищ майор.
— Слушаю.
— Это несправедливо.
— Знаю.
— Нет, вы послушайте. — Старшина положил ладонь на бумагу. — Я вам за шесть суток достал сто сорок пар валенок, двадцать два полушубка и четыре ящика рукавиц. Полторанин их четыре месяца по инстанции просил. Я их достал сидя. Я в тот день никуда не ездил, я сидел у телефона.
— Помню.
— У меня в голове двести человек по трём армиям, — сказал Сычёв. — Кто где, кто чем заведует, кто мне должен и кому я. Этого нет ни в одной книге. Это в тетради и во мне. Вы это на кого меняете?
— Ни на кого, — сказал Ковалёв. — Замены нет.
— Так зачем тогда?
— Затем, что должности, которую вы сейчас описали, в штате истребительно-противотанкового артиллерийского полка не существует.
Сычёв молчал.
— В штате есть старшина, — сказал Ковалёв. — Старшина полка в бою находится на передках. Он организует подачу боеприпасов. Когда подносчиков выбивает — а их выбивает всегда, и вы это знаете лучше меня, — он таскает ящики сам. Сорок килограммов. От колена. Сто раз за ночь.
— Я найду людей.
— Найдёте. А в третий раз не найдёте, и полезете сами.
— Не полезу.
— Полезете, Пётр Игнатьевич.
— Не полезу, товарищ майор. Я вам слово даю.
Ковалёв посмотрел на него.
— Двадцать четвёртого ноября, — сказал он, — в четырнадцать с чем-то, вы принимали боеприпас у третьей батареи. Сорок восемь ящиков, шесть забраковали по укупорке.
Сычёв стоял очень прямо.
— Я шёл к вам от штаба и был в восьмидесяти метрах, — сказал Ковалёв. — Вы взяли ящик и поставили обратно. Вы разгибались через левую ногу, а правой рукой держались за живот справа, ниже рёбер.
Он помолчал.
— А потом вы обернулись. Посмотреть, не видит ли кто.
В пустом классе было очень тихо. За окном кто-то прошёл, скрипя снегом.
— Вот из-за этого, — сказал Ковалёв. — Не из-за того, что вы не подняли. Из-за того, что вы обернулись.
Сычёв смотрел в пол.
— Сколько раз? — спросил Ковалёв.
Старшина ответил не сразу.
— Каждый день, — сказал он.
— Что говорит врач?
— Грыжа, — сказал Сычёв. — В шве. Они мне её в сентябре два раза вправляли. Сказали: будет ущемление — три часа, и всё, и оперировать надо сразу, и в поле не сделают.
Он поднял голову.
— Товарищ майор, ну так я ж могу не поднимать.
— Можете, — сказал Ковалёв. — Ровно до первой плохой ночи.
Он отошёл к окну и постоял, потому что смотреть на этого человека было трудно.
— Я вам скажу, как я это посчитал, — сказал он, не оборачиваясь. — Я считаю всё, вы знаете. Я посчитал и это.
Он повернулся.
— Если я вас оставлю, вы принесёте полку пользы месяца на три. Потом будет плохая ночь, вы полезете на передки, и у вас ущемится грыжа, и вы умрёте — не от осколка, а от того, что подняли ящик. И Мангасарова будет делать вам на плащ-палатке то, чего в поле сделать нельзя, и это будет при мне, и я буду стоять рядом и знать, что я это видел двадцать четвёртого ноября в восьмидесяти метрах и промолчал.
Он положил палец на бумагу.
— Три месяца пользы против этого. Я такой обмен не беру.
Сычёв стоял и молчал долго.
Потом он сказал — тихо, не по-уставному:
— Куда ж я денусь-то.
И вот тут Ковалёв сказал то, что собирался сказать со вчерашнего вечера и что репетировал про себя раз двадцать, и сказал совсем не так, как репетировал.
— Пётр Игнатьевич, — сказал он. — Вы своё отвоевали.
Он услышал эти слова со стороны в ту же секунду, как их произнёс.
Он услышал их не своим голосом.
Он услышал их голосом пожилого военврача — усталым, хриплым, совершенно будничным, — и услышал в том виде, в каком слышал их в первый и последний раз: третьего июля сорок первого года, в первый свой день здесь, когда он ещё ничего не понимал, лежал на соломе в чужом теле и в чужой войне и по-настоящему не был уверен, что не сошёл с ума.
Тогда их сказали не ему.
Их сказали пожилому сержанту, лежавшему рядом, — человеку с раздробленной кистью, который всё порывался встать и всё спрашивал, где его орудие.
Врач присел над ним, посмотрел руку, сказал что-то короткое санитару и потом положил ладонь сержанту на плечо и сказал именно это, четыре слова, спокойно и без всякой жалости, как говорят взрослому человеку правду.
Сержант заплакал.
Ковалёв — тот, новый, двадцати одного часа от роду в этом мире, — лежал рядом и смотрел, и не понимал ни кто он, ни где он, ни что происходит; и запомнил из всего того дня эти четыре слова и то, что взрослый мужик заплакал, когда ему сказали, что он больше не нужен.