Мотоцикл не взяли: он не завёлся при представителе.
С кухней Ковалёв разобрался сам.
Он потратил на это девятнадцатое августа целиком.
Он взял мотоцикл, взял Кострюкова и поехал в Плоское, за сорок один километр, потому что помнил строчку из того, что диктовал Сычёв на носилках: «в МТС мастерская уцелела в подвале, там сварщик, зовут Афанасий Кузьмич, ему надо сала».
МТС в Плоском не было — МТС была в соседнем селе, и Ковалёв её нашёл с третьего раза.
Мастерская в подвале действительно уцелела. Сварщика действительно звали Афанасий Кузьмич. Ему было шестьдесят два года, он был глух на левое ухо, и сала ему было надо.
Сала у Ковалёва не было.
У него был килограмм сахару, две пачки махорки, банка американской тушёнки и — это решило дело — восемь метров того самого третьего брезента, списанного Полтораниным как пришедший в негодность и действительно пришедшего в негодность на треть.
Афанасий Кузьмич сварил шов за полтора часа, проварил два раза, зачистил и сказал, что котёл переживёт войну.
Обратно ехали в темноте, кухню тащили на прицепе за мотоциклом, мотоцикл трижды глох, последние шесть километров толкали.
В час ночи Ковалёв сидел у себя, чёрный от грязи, и считал.
Считал он не сахар и не брезент.
Он считал часы.
Девятнадцатое августа: с семи утра до часу ночи — восемнадцать часов. Из них на кухню ушло восемнадцать.
За эти восемнадцать часов он не провёл ни одного занятия, не проверил ни одной батареи, не посмотрел ни одного из ста двадцати двух новых людей и не написал ни строчки в тетрадь.
Он взял карандаш и записал — сухо, как записывал всё:
«Отсутствие снабженца, умеющего доставать вне ведомости, оплачивается временем командира. Курс: одни сутки командира полка за одну полевую кухню. Это дорого».
И ниже, подумав:
«Формально у меня претензий к Полторанину нет ни одной. Фактически я за полторы недели потратил на хозяйство больше времени, чем за четыре месяца при Сычёве. Из этого следует, что должность старшины не описывается должностными обязанностями, и человека на неё нельзя подобрать по анкете. Что с этим делать — не знаю».
С лошадью вышла история, которая потом в полку рассказывалась год.
Двадцатого Полторанин доложил о недостаче.
По книге учёта в полку числилось шестьдесят три лошади. Налицо было шестьдесят две.
Он пересчитал трижды, по батареям, по хозвзводу, по санчасти, поимённо, с приметами. Не хватало одной: кобыла гнедая, шести лет, приметы — белая звёздочка, задняя левая в чулке, кличка Марта, поступила по акту в мае.
Полторанин искал её четыре дня.
Он опросил всех ездовых. Он проверил акты падежа. Он поднял ведомости на списание за июль и не нашёл. Он написал рапорт на имя командира полка о недостаче одной головы конского состава и приложил объяснительные семи человек.
Ковалёв прочёл рапорт и вызвал Пантелеева.
— Пантелеев. Тетрадь при вас?
— При мне, товарищ майор.
— Дайте.
Ездовой достал её из-за пазухи — тёплую, разбухшую, с чёрной резинкой.
Ковалёв сел к свету и начал листать с конца.
Он нашёл это на четвёртой странице от конца, между строчкой про два повода и строчкой про мешки.
«Медсанбат 2-й, майор Гринблат. Кобыла гнедая Марта под двуколку, временно, до возврата. 4.7.43. За ими».
Ниже, другим карандашом, короче: «Спрашивать после».
— Полторанин.
— Я.
— Ваша кобыла в медсанбате второй дивизии с четвёртого июля. Старшина отдал её под двуколку временно и записал за ними. Съездите и заберите. Или возьмите взамен что дадут, но возьмите обязательно и оформите.
Полторанин смотрел на общую тетрадь в коленкоровой обложке.
— Товарищ майор, — сказал он медленно, — а что это за документ?
— Это не документ, — сказал Ковалёв. — Это тетрадь старшины Сычёва.
— А почему в ней то, чего нет в книге учёта?
— Потому что в книге учёта пишут то, что положено, — сказал Ковалёв, — а здесь написано то, что есть.
Полторанин помолчал.
— Товарищ майор, разрешите её переписать? Хотя бы по конскому составу и по имуществу.
Ковалёв посмотрел на Пантелеева.
Пантелеев стоял и прижимал руки к груди, хотя тетрадь была уже не у него.
— Не разрешаю, — сказал Ковалёв. — Там не только про имущество.
Двадцать второго приехал трофейный лейтенант.
Он приехал не за полковым имуществом, а по своей линии: собирал сведения о немецкой технике и металле на бывших рубежах, потому что весь этот металл считался государственным ресурсом и подлежал учёту, сбору и вывозу.
Лейтенанту было лет двадцать пять, он был в очках с треснувшим стеклом, и с ним был один боец и одна полуторка.
Ковалёв дал ему в помощь двух человек и карту Малахова с отметками и напоил чаем.
— Много у вас участков? — спросил он.
— Мой участок — сорок два километра по фронту и до тридцати в глубину, — сказал лейтенант.
— А людей?
— Я и Гусев, — сказал лейтенант и кивнул на бойца. — И машина. Машина хорошая, только резины нет.
Ковалёв посмотрел на него.
— Товарищ лейтенант, а как вы это считаете?
— Никак, — сказал лейтенант просто. — Товарищ майор, я вам честно скажу, раз вы спрашиваете. По моему участку лежит техники — я так думаю, единиц восемьсот, если с автомобилями и с повозками. Металла — тысячи тонн. Я за месяц описал сто девять единиц. За месяц. Мне тут работы на три года и на роту людей.
Он отхлебнул чаю.
— Я пишу рапорты, — сказал он. — Мне отвечают, что штат утверждён. Штат такой: на армию — команда, на команду — я. Так что вы не думайте, что тут кто-то что-то знает. Никто ничего не знает. Считать некому.
Он сказал это без горечи и без надрыва, как говорят о погоде.
Ковалёв запомнил эту фразу на всю оставшуюся жизнь.
Он потом много раз прикладывал её к разным вещам, и она подходила ко всему: к немецкому железу на полях, к угнанным из Плоского, к тем, кто лежал по воронкам между рубежами с пятого июля, к его собственному полку и к тому, что от полка осталось.
Всё это существовало.
Но существовало оно только в том объёме, в каком кто-то взял на себя труд это сосчитать и записать, — и таких людей на всю войну было немного, и работали они на обоях с изнанки или в общей тетради за пазухой у неграмотного ездового.
Кино привезли двадцать третьего.
Точнее, кинопередвижка была у Ерёменко своя, а двадцать третьего привезли фильм: две коробки, «Чапаев».
Полк смотрел «Чапаева» в тот вечер в четвёртый или пятый раз — считая от начала войны, — и это не имело ни малейшего значения.
Экран натянули между двумя берёзами, простыню взяли у Мангасаровой из запаса и вернули утром постиранной. Движок тарахтел за кустами, и Ерёменко на него ругался. Сели прямо на траву, двести с лишним человек, и передние легли на животы.
На четвёртой части плёнка порвалась.
Она рвалась и раньше, и Ерёменко её клеил, но на четвёртой оказалось, что кусок метров в двадцать просто утрачен: вырван и утерян до них, ещё в чужом хозяйстве.
Двести человек сидели в темноте и ждали.
И тогда Ерёменко встал перед экраном, в свете лампы, поднял руку и рассказал недостающее сам.
Он рассказывал минуты четыре.
Он был директором районного дома культуры двенадцать лет, и он это умел: он не пересказывал, а играл, за всех сразу, и голос у него шёл то вверх, то вниз, и он один раз даже показал, как ложится пулемёт.
Когда он кончил и махнул киномеханику, ему хлопали.
Ковалёв стоял сзади, у берёзы, и думал, что вот это — и есть работа замполита, и что ни в одном наставлении такого пункта нет.
Футбол случился двадцать пятого.
Вызов пришёл от соседей — от отдельного сапёрного батальона, стоявшего в двух километрах. Вызов был передан устно через связного и звучал так: «Сапёры спрашивают, найдутся ли у артиллеристов одиннадцать человек, которые умеют не только ногами копать».
Ерёменко принёс этот вызов Ковалёву с таким лицом, что отказать было невозможно.