— Тяжёлые прошли? — спросил Ковалёв.
— Не прошли, — сказал Чигрин с каким-то удивлением, будто сам об этом только что вспомнил. — Их дальше остановили. Не мы. Там дальше вторая линия, там у них не вышло.
Он посидел ещё и сказал:
— Товарищ майор, я одного не пойму. Всё же было правильно. Мы всё сделали, как написано.
— Как написано где?
— Да книжечка была, — сказал Чигрин. — Серая такая, тоненькая, «Указания по борьбе с танками». Комбат её наизусть знал. Там пункт есть — огонь открывать с дистанции уверенного поражения, для трёхдюймовки пятьсот метров, и подпускать. Мы и подпускали.
Ковалёв стоял над ним и чувствовал, как у него медленно холодеет спина, от поясницы вверх.
— И как вы думаете, — сказал он, и голос у него был обыкновенный, — почему не вышло?
Чигрин подумал.
— Так, наверно, потому, товарищ майор, что тому, кто это писал, таких не попадалось.
Мимо шла пыль, шли раненые, Мангасарова у своего поста наливала кому-то воду в кружку.
— Может быть, — сказал Ковалёв. — Может быть, и не попадалось.
Он дал Чигрину папирос, довёл его до медпункта и велел покормить и отправить в тыл с первой машиной.
Идя обратно, он думал не о «тиграх».
Про «тигров» он знал всё, что можно знать: и толщину лба, и то, что ЗиС-три их в лоб не берёт ни с какой дистанции, и то, что борт берёт, и то, что за этим следует. Он написал об этом в мартовской оговорке к пункту четвёртому — той самой, которую не приняли, потому что тираж был утверждён.
Он думал о комбате, которого не знал по фамилии.
Этот человек выучил наизусть чужие двенадцать страниц, поверил им, поставил в своём полку правило «до пятисот не стрелять» и сегодня утром умер, выполняя его в точности.
И правило было правильное. В сорок первом и в сорок втором оно было правильное, и Ковалёв его выстрадал, и оно спасло людей больше, чем убило.
А сегодня утром оно убило шесть расчётов.
Налёт на полк начался в шестнадцать сорок.
Ковалёв в это время был на НП, на высоте, и Малахов был при нём, и первое, что они увидели, — это как из-под солнца, с юго-запада, выходит на круг группа «юнкерсов».
Их было восемнадцать.
Они не искали полк. Они шли на перекрёсток у Никольского, через который с утра двигались тылы и по которому час назад прошла та самая артиллерийская колонна, и перекрёсток был в восьмистах метрах от огневых четвёртой батареи.
Ковалёв взялся за стереотрубу.
Он видел всё очень ясно, потому что до перекрёстка было три километра с небольшим, а день был чистый.
Он видел, как ведущий заваливается на крыло и уходит вниз, и как за ним, один за другим, с интервалом, валятся остальные, выстраиваясь в круг. Видел, как от каждого отделяется точка, и как машина выходит из пикирования, и как точка догоняет землю на секунду позже, чем кажется, что должна.
Он видел, как встают разрывы — сначала на самом перекрёстке, а потом, у третьего или четвёртого самолёта, круг сместился, и разрывы пошли южнее, по кустарнику, по той самой лощине, в которой стояли передки и коновязь четвёртой батареи.
Рядом с ним, вцепившись в бруствер, стоял Малахов.
Стоял и смотрел, как бомбят его батарею.
Сделать нельзя было ничего.
Зенитных средств в полку не было. Связь с четвёртой была, но говорить было не с кем и не о чем: там сейчас никто не подошёл бы к аппарату, а если бы подошёл, Ковалёв не сказал бы ему ни одного слова, которого тот не знал сам. Ехать — двадцать минут верхом, и всё кончится раньше.
Оставалось одно.
И Ковалёв стал считать вслух.
— Первый отбомбился. Второй. Третий — мимо, в поле. Четвёртый… четвёртый по лощине. Пятый по лощине. Шестой.
Он считал ровным голосом, как считают поправки, и записывал на полях карты: время, количество, по какому месту легло.
Малахов не сказал ни слова.
На седьмом самолёте Ковалёв поймал себя на том, что считает не для дела, а для того, чтобы не стоять просто так, — и в этот момент вспомнил Ключарёва на бруствере, прошлой ночью, и собственные слова: пока считаешь — голова работает.
Он их сказал восемнадцать часов назад, не думая, что придётся принимать своё же лекарство.
Он досчитал до восемнадцати.
Потом группа собралась и ушла на юго-запад, и над лощиной поднялся дым, и в дыму что-то горело — чёрным, жирным, с копотью, значит, машина или сено.
— Малахов.
— Я, товарищ майор.
— Поехали.
Они доехали за двадцать две минуты, и всё уже было сделано без них.
Это было самое тяжёлое.
Пожар тушили. Уцелевших лошадей отвели в кустарник. Раненых вынесли — и вынесли не абы как, а на носилках, и несли их четверо парней из хозвзвода, которых Мангасарова вчера ночью выпросила себе насовсем и всю ночь учила носить. Второй медпункт, который она вчера же развернула, потому что «завтра будет некогда», стоял в семистах метрах, и первого раненого туда донесли через одиннадцать минут после последнего разрыва.
Орудия были целы все четыре.
Их спасло то, что они стояли не в лощине, а на скате, в отрытых по всем правилам окопах, в двухстах метрах одно от другого, — то есть то, за что полк двадцать суток копал ночами и матерился.
Одному ЗиС-три осколками пробило щит в трёх местах, разбило панораму и посекло колесо.
Сычёв стоял над ним и уже писал в тетрадь.
— Товарищ майор. Панораму заменю, у меня есть.
— Откуда?
— Есть, — сказал Сычёв. — Колесо тоже есть. К утру будет орудие.
Ковалёв посмотрел на него.
— Сычёв, у вас откуда запасная панорама?
— С Татищева, — сказал старшина без всякого выражения. — Я две тогда забраковал, а потом одну взял с ремонтного фонда, за жерди. Я вам докладывал.
— Не докладывали.
— Значит, забыл, — сказал Сычёв и пошёл к передкам.
Потери полка за пятое июля Бурмистров записал в журнал в двадцать один тридцать.
Убито семь. Ранено девятнадцать, из них эвакуировано одиннадцать, восемь оставлены при полку. Убито лошадей четырнадцать, ранено шесть, из них пристрелено четыре. Сгорела одна автомашина ГАЗ-АА с имуществом связи. Повреждено одно орудие, к утру шестого восстановлено.
Расход боеприпасов за сутки: ноль.
Хоронили в сумерках, на опушке, в общей могиле, потому что семь отдельных копать не стали: земля была нужна живым, и людей на лопаты Ковалёв дал только девять человек.
Ерёменко сказал над могилой несколько слов, и слова были простые и не про смерть, а про то, кто эти семеро были и откуда.
Ковалёв стоял с непокрытой головой и считал.
Считал он не убитых — убитых считал Бурмистров, — а то, что считал всегда: людей в полку. Триста семь было пятнадцатого июня. Двести восемьдесят девять стало сегодня.
Восемнадцать человек за сутки, в двадцати километрах от переднего края, без единого выстрела по противнику.
И стволов по-прежнему двадцать.
Вот этого он объяснить себе не мог никак, хотя всё понимал.
Полк считался по стволам. В сводках, в расчётах, в резерве командующего артиллерией фронта он значился как двадцать орудий, и сегодня он остался ровно тем, чем был вчера, потому что орудия целы. Люди при орудиях менялись, как меняется прислуга при машине, и на её работоспособность это влияло только до известного предела.
Он поймал себя на том, что рассуждает как штаб, и оборвал себя, и понял, что оборвать не получается, потому что рассуждение верное.
Дрозду он доложил в двадцать два.
— Потери есть? — спросил Дрозд.
— Есть. Семь убитых, девятнадцать раненых, от авиации.
— Понял. Орудия?
— Двадцать. Одно восстанавливаем к утру.
— Значит, двадцать, — сказал Дрозд. — Товарищ майор, задача прежняя: стоять и ждать. Сегодня вас не тронут. Завтра — не знаю. Сводку по обстановке вам даст мой оперативный в ноль часов.
— Товарищ подполковник, разрешите вопрос по боеприпасам.
— Давайте.
— Пятьдесят седьмые выстрелы. У меня двадцать шесть на четыре ствола.
В трубке помолчали.