И она была напечатана так, как печатают таблицу умножения: без условий, без «если» и без единого слова о том, из чего эта цифра взялась.
— Товарищ майор, — сказал Ключарёв, глядя, как командир полка листает его книжку, — вы извините, я на занятии, может, не так доложил. Я по книжке. Я подумал, у нас в полку, наверное, по ней и надо.
— По ней и надо, — сказал Ковалёв. — Лейтенант, а вы её всю наизусть знаете?
Ключарёв смутился — обрадованно, как смущаются люди, которых поймали на том, чем они гордятся.
— Не всю. Первый раздел весь. Зимний почти. По степи — половину, у меня со степью плохо, я степи не видел.
— Вы её сколько раз читали?
— Не считал, товарищ майор. Много.
И вот тут он сказал то, ради чего, как потом решил Ковалёв, всё это и было.
— Это же очень хорошая книжка, — сказал Ключарёв. — Я, когда её первый раз прочёл, две ночи не спал.
— Почему?
— Потому что это правда, — сказал Ключарёв просто. — У нас в училище учебники были такие, что всё понятно и ничего не понятно. А тут — как будто с тобой разговаривают. Тут же ни одного лишнего слова, вы посмотрите. «Мокрую траву проверить лично. У каждого орудия». Это ж не просто так написано. Это же кто-то не проверил.
Ковалёв стоял и слушал.
— Я думал, кто её писал, — продолжал Ключарёв. — Наверное, старый артиллерист. Большой. Полковник или генерал. Академию кончал ещё до той войны, и воюет с первого дня, и, наверное, сейчас где-нибудь начальник артиллерии армии. Такое молодой не напишет, тут лет тридцать надо. Обидно, что фамилии нет.
— А зачем вам фамилия?
— Ну как же, — сказал Ключарёв. — Я бы знал, кому спасибо сказать.
За его спиной стоял Тюрин.
Он стоял там минуты полторы, слушал молча, и на последней фразе Ковалёв увидел, как он открыл рот.
Тюрин знал. Тюрин знал с сентября сорок первого — с того письма из-под Горького, где написал: «Там же всё ваше. Слово в слово. Даже про мокрую траву». Он молчал про это полтора года и сейчас, глядя на девятнадцатилетнего мальчика, который сокрушался, что не может сказать спасибо, явно решил, что молчать больше незачем.
Ковалёв посмотрел на него.
Он не сделал ничего — не качнул головой, не поднял брови. Он просто посмотрел, и Тюрин, воевавший с ним двадцать один месяц, закрыл рот.
— Занятие продолжаем, — сказал Ковалёв. — Ключарёв, книжку верну вечером. Хочу перечитать.
— Так точно!
Он ушёл с этой книжкой к себе, и на полдороге его догнал смех.
Смех был настоящий, изнутри, и Ковалёв остановился посреди поля, чтобы отсмеяться в одиночку.
Полковник или генерал. Академия ещё до той войны. Лет тридцать опыта.
Всё, в общем, было правдой. Просто тридцать лет опыта лежали в другом веке, вместе с двухкомнатной квартирой, котом и планшетом с баллистическим калькулятором, а здесь, в апреле сорок третьего года, автор серой книжки имел двадцать четыре года от роду, майорские погоны и тело, которое ему не принадлежало.
Он отсмеялся и пошёл дальше, и на середине следующего поля ему стало холодно.
Ключарёв знал её наизусть.
Не читал. Не применял. Знал наизусть, как знают устав, — и цитировал цифру «пятьсот» так, как цитируют то, что не обсуждается.
Ковалёв вспомнил себя на этом занятии: девятьсот, восемьсот, семьсот, чистый борт всю глубину — и четыре орудия молчат, потому что в книжке написано «пятьсот».
В книжке было написано «пятьсот», потому что в феврале сорок второго года у него в батарее стояли сорокапятки, а против них ходили средние танки с тридцатью миллиметрами борта. Всё сходилось: дистанция уверенного пробития, дальность прямого выстрела, вероятность обнаружения. Цифра была не с потолка, она была вычислена, и вычислена верно.
А потом её набрали шрифтом и раздали в училища, и теперь девятнадцатилетний мальчик с ЗиС-3, которая берёт тот же самый борт за километр, будет молчать до пятисот метров, потому что так написано.
И это была ещё половина беды.
Вторая половина лежала в том, о чём Ковалёв думал с января, с той минуты, как услышал в штабе про целую машину, взятую под Ленинградом.
Правило «подпустить и бить» держится на одном допущении, которого в книжке нет ни строчкой: на том, что, подпустив, ты пробьёшь.
Если пробьёшь — ты выиграл: молчал, подпустил, ударил в борт, снял с одного выстрела.
Если не пробьёшь — ты подпустил на пятьсот метров то, что тебя убьёт, и отдал за это единственное, что у тебя было: расстояние и внезапность.
К июлю на поле выйдет то, чего его двадцать стволов не берут в лоб ни с какой дистанции. Он это знал. Он не мог сказать откуда.
Он мог только дописать оговорку.
Писал он её три вечера и переписал четыре раза.
Адрес у него был с января сорок второго: отдел боевой подготовки, тот самый, куда он с тех пор писал раз в месяц, как обещал инженер-полковнику в московской столовой, и откуда ему дважды за полтора года приходили сухие подтверждения, что материал получен и учтён.
Он написал коротко, по форме, и, помня совет Шейкина, — так, чтобы можно было объяснить дураку.
'…Пункт 4 раздела I изложен в виде безусловного требования. Полагаю необходимым дополнить его оговоркой:
'Настоящее правило применимо при условии, что орудие уверенно поражает цель на указанной дистанции.
Если известно, что цель не поражается в лоб на дистанциях действительного огня, правило не применяется. В этом случае: огня по лобовой проекции не открывать вовсе; работать по ходовой части и борту; менять позицию после первого выстрела; при невозможности поражения — донести и вывести орудия, не принимая боя на месте.'
Основание: бронирование средних и тяжёлых машин противника за полтора года выросло; рост продолжается и опережает рост бронепробиваемости наших штатных средств. Существующая редакция ориентирует командира на дистанцию, а не на условие. Командир, обученный по ней буквально, подпустит на 500 м цель, которую не пробивает, и потеряет орудия, не нанеся поражения…'
Он перечитал в последний раз и дал прочесть Бурмистрову — не потому, что нуждался в согласовании, а потому, что начальник штаба был единственным человеком в полку, способным найти дыру.
Бурмистров прочёл дважды, положил на стол и помолчал.
— Пишете правильно, — сказал он.
— Но.
— Но, — согласился Бурмистров. — Позвольте вопрос, товарищ майор. Тут написано: «если известно, что цель не поражается».
— Написано.
— А если ему не известно?
Ковалёв поднял голову.
— Я двадцать лет служу, — сказал Бурмистров ровно. — Я вам как своё вспомню. У командира орудия есть таблица, память и то, что ему сказали на занятиях. Он в панораму видит коробку. На коробке не написано, сколько у неё лба. Она серая, она большая, она едет. Он думает: это, наверное, такой же, как вчера, а вчера я такого взял с шестисот.
— Значит, надо давать силуэты и цифры, — сказал Ковалёв. — Сводки по трофейным машинам идут, я их вижу. Надо, чтобы они доходили до командира орудия, а не лежали в штабе армии.
— Надо, — сказал Бурмистров. — А теперь скажите мне, товарищ майор: когда в первый раз на поле выйдет машина, которой ещё нет ни в одной сводке, — что ваша оговорка скажет командиру орудия?
Ковалёв молчал.
Ответа не было.
Оговорка работала для известного и не работала для нового, а весь смысл того, что должно было случиться летом, состоял ровно в том, что новое выйдет на поле раньше, чем про него напишут в сводках.
— Я всё равно отправлю, — сказал он.
— Отправляйте, — сказал Бурмистров. — Я бы тоже отправил. — Он подвинул листок обратно. — Товарищ майор, разрешите ещё одно, не по делу.
— Разрешаю.
Начальник штаба достал из планшета листок — тот самый, мартовский, с пунктом первым, где внизу под его прямым почерком стояла дата «7.III.43», — и положил рядом с черновиком.
Потом положил рядом серую книжку Ключарёва, открытую на первом разделе.
Три бумаги лежали на столе, и Бурмистров смотрел на них, а не на Ковалёва.