Первое. Личный состав истребительно-противотанковых частей получает повышенное денежное содержание: рядовым и младшим командирам — двойной оклад, начальствующему составу — полуторный.
Второе. Весь начальствующий состав, от командира орудия до командира дивизиона включительно, ставится на особый учёт, и использовать его разрешается только в истребительно-противотанковой артиллерии.
Третье. Рядовых и младших командиров этих частей после излечения в госпиталях возвращать в свои части.
Четвёртое. Установить для личного состава нарукавный знак.
— Знаки пришли, — сказал Бурмистров. — Ящик. Сычёв уже принял.
— По счёту?
— Разумеется.
Ковалёв дочитал до конца и положил приказ на стол.
Он смотрел на четыре пункта и видел в них не льготу, не отличие и не заботу. Он видел штат.
Двойной оклад платят не за красивые глаза. Особый учёт заводят на тех, кого нельзя разбазаривать, потому что заменить будет некем и некогда. Раненых возвращают в свою часть тогда, когда часть эта расходуется быстрее, чем пополняется, и каждый выживший стоит дороже нового.
Государство считало не хуже его. Государство посчитало и записало ответ в приказ, и любой умеющий читать мог этот ответ прочесть.
— Товарищ майор, — сказал Бурмистров, — карточки особого учёта на вас и на комбатов я заполнил. Ваша нужна с вашей рукой, я не имею права.
Ковалёв взял бланк.
Заполнять его было легче, чем анкету: тут не было графы про окружение и графы про училище, тут были специальность, должность и звание.
— Теперь мы с вами, товарищ майор, к этой специальности приписаны, — сказал Бурмистров, глядя, как он пишет. — Как замок к стволу. Ни в гаубичный, ни в корпусной, ни в тыл. Только сюда.
— Я в другое место и не собирался.
— Собираться и не понадобится, — сказал начальник штаба. — В этом и штука.
Про пункт третий Ковалёв думал отдельно, уже вечером.
В феврале Тюрин вернулся к нему из саратовского госпиталя, и Ковалёв тогда посчитал это везением: полгода прошло, часть могла уйти куда угодно, кадры могли распорядиться как угодно, — а он приехал на попутной, худой, в новой шинели, и доложил, как будто и не уезжал.
Теперь выходило, что это было не везение. Теперь это был пункт приказа.
И это значило, что всякий, кого у него в июле унесут с позиции живым, имеет законное право вернуться сюда, к нему, в этот же полк, — и что он, командир полка, обязан будет принять его обратно и снова поставить под то же самое.
Он подумал и решил, что пункт всё равно хороший.
Ромбы выдавали шестнадцатого, и это был тот редкий день, когда полк, у которого ещё ничего не было, вдруг что-то получил.
Знак был небольшой, суконный: чёрный ромб с красным кантом, а на нём — два скрещённых золотистых ствола. Носить его полагалось на левом рукаве, выше локтя.
Сычёв выдавал их со стола, по списку, под роспись.
— Товарищ старшина, — сказал кто-то из молодых, — а чего под роспись-то? Это ж не сапоги.
— Имущество, — сказал Сычёв, не поднимая головы. — Всё, что выдано, есть имущество. Распишись вот тут.
— А если потеряю?
— Не потеряешь.
Пришивали в тот же вечер, всем лагерем. Пришивали плохо: у половины полка нитки были чёрные, а канта не жалко, и Мангасарова, обнаружив это, отобрала у троих иголки и пришила сама, объяснив каждому в отдельности и в подробностях, кто он есть и почему у него руки растут не оттуда.
Ковалёву ромб пришил Сычёв — молча, стоя, на нём, попросив поднять руку.
И тогда же Ковалёв впервые услышал байку.
Он проходил мимо барака и услышал через приоткрытую дверь, как боец из нового пополнения, тот самый пимокат, спрашивает соседа, зачем эта нашивка, и сосед — из госпитальных, воевавший, — объясняет:
— Затем, что мы теперь особые. Нам двойной оклад. И знак вот.
— А немцу знак этот зачем показывать?
— А затем, — сказал сосед, понизив голос, — что немец про него знает. У них приказ: кто с этим ромбом — того в плен не берут. Кончают на месте.
Стало тихо.
— Врёшь, — сказал пимокат неуверенно.
— А ты проверь.
Ковалёв постоял у двери.
Он мог войти и сказать, как оно есть: что никакого такого немецкого приказа никто в глаза не видел; что байка эта ходит по всем противотанковым частям с прошлого лета и ходить будет до конца войны; что немец, взявший его в плен, скорее всего, вообще не разберёт, что у него на рукаве, потому что рукав будет в глине и в крови.
Он мог бы объяснить и то, откуда такие байки берутся: людям, которых поставили на работу с известным исходом, нужно объяснение получше двойного оклада. Двойной оклад говорит, что тебя посчитали. Ромб, за который не берут живым, говорит, что тебя боятся. Второе носить легче.
Он не вошёл.
Вера — это тоже имущество, и списывать его Ковалёв не стал.
Про оклады узнали в тот же вечер, и оттуда вышла история.
Лейтенант Рябинин, девятнадцати лет, получив в первый раз своё полуторное, обнаружил, что заряжающий в его батарее — сорокалетний мужик из-под Пугачёва, взятый в феврале, — получает двойное.
Он не жаловался. Он пришёл к Бурмистрову с бланками и спросил, нет ли тут ошибки, потому что по логике…
— Нет ошибки, — сказал Бурмистров. — Читайте приказ. Рядовому и младшему начсоставу — двойной. Начальствующему — полуторный.
— А почему им больше?
Начальник штаба посмотрел на него.
— Потому что у вас, товарищ лейтенант, есть карта и телефон, — сказал он. — А у него — банник.
Рябинин подумал и ушёл, и, по докладу Тюрина, объяснял потом это своим взводным сам, своими словами и, кажется, правильно.
Сычёв про оклады высказался один раз и коротко.
Он сидел вечером в штабном бараке, разложив ведомости, и щёлкал костяшками счётов — счёты он завёл на второй день, и откуда, Ковалёв опять же не спрашивал.
— Товарищ майор.
— Ну.
— Двойной оклад зря не платят, — сказал Сычёв и щёлкнул костяшкой.
Больше он ничего не сказал, и это было ровно то же самое, что Ковалёв прочёл утром в четырёх пунктах приказа, только короче.
Девятое и пятнадцатое орудия рабочие с базы починили к девятнадцатому, и в тот же день их отстреляли ещё раз.
Ковалёв поехал смотреть сам. Он стоял у указателя отката, смотрел, как ствол уходит назад и возвращается до места, плотно, — и поймал себя на том, что его рука сама легла на маховик подъёмного механизма.
Он её убрал.
Никто этого не видел, кроме Бурмистрова, который стоял в четырёх шагах и в этот момент смотрел, как ему показалось, совершенно в другую сторону.
Вечером Ковалёв заполнил тетрадь.
Записал приёмку: двадцать единиц, две с дефектами, устранены силами базы по акту, срок — восемь суток. Записал, что на будущее принимать матчасть надо только с пробным отстрелом и что для этого при формировании надо заранее выпрашивать боеприпас отдельным нарядом, а если не дают — доставать, как получится. Записал про затвор четырнадцатого, который притёрли, и про то, что притирку надо проверить после первых ста выстрелов.
Записал состав пополнения по категориям и против сорокалетних поставил пометку «учить с нуля, времени полтора месяца».
Про приказ ноль пятьсот двадцать восемь он записал одну строчку — про то, что раненых возвращают в свою часть, — потому что это была единственная вещь во всём приказе, которую надо было помнить не как условие, а как обязанность.
Про байку с ромбом не записал ничего.
Потом он вышел на крыльцо.
Двадцать орудий стояли в парке, под брезентом, в две линии по десять, и часовой ходил вдоль них от края до края. В темноте они были похожи на что-то спящее и очень аккуратно уложенное.
Ковалёв постоял и пересчитал их глазами — не потому, что сомневался, а потому, что за двадцать месяцев привык пересчитывать всё, что у него есть, каждый вечер.
Двадцать.
Он знал, что эта цифра будет уменьшаться, и знал примерно, с какой скоростью. Он знал даже, в каком порядке это обычно происходит: первым горит то, что стоит на правом фланге, потому что немец всегда ищет фланг.