Внезапно из зарослей кукурузы и впрямь показывается какая-то фигура. Сердце у Михайлика замирает, а по спине пробегают мурашки.
— Тпру-у!
Слышится сердитый, но такой успокаивающий голос отца:
— Где тебя лихоманка носит?
Михайлика переполняет радость, и он торопится сообщить:
— Тату! И я приехал!
Босой, в полотняной рубахе, в соломенном брыле, отец подошел к сидевшему на возу Михайлику и, чиркнув его ладонью по затылку, коротко выдохнул:
— Эх, только тебя здесь и не хватало, ветрогона!
Михайлик не обиделся, не заплакал, а лишь удивился, как это отец в такой темноте попал точно по затылку. Вслед за отцом и мать подошла к возу, ее тоже не обрадовал приезд Михайлика.
— На кого Олесю оставил? — строго спросила она.
— Ее бабуся взяла.
— Ну, смотри мне, если упадет ребенок в колодезь или под телегу угодит — я ж тебя…
При этих словах она замахнулась на него рукой, но почему-то не ударила.
Большую степь Михайлику так и не привелось увидеть. Кругом стояла густая темень, сухо, неприятно шелестели листья подсолнухов, ноги путались в цепких стеблях березки, стелившейся по земле в межрядьях.
Возвращались домой поздно. Михайлик лежал на рядне, прикрывавшем еще теплые, душистые головы подсолнухов, смотрел на звезды и мечтательно улыбался. Ему и в голову не могло прийти, какая беда ждала его дома.
А случилось вот что. Михайлик с вечера приметил, что мать сбила масло, обернула его в капустный лист и в мисочке отнесла в погреб. А днем, при одном только воспоминании о масле, у Михайлика потекли слюнки, потому что масло в семье Лесняков появлялось на столе лишь по праздникам.
Мальчик долго колебался, но потом все же решился. Выждав, когда Олеся, игравшая во дворе, забежала за хату, он вошел в дом, отрезал ломоть хлеба, прихватил щепотку соли и незаметно, как ему казалось, пробрался в погреб. Едва он успел присесть на корточки над мисочкой с маслом и дрожащими руками развернуть капустный лист, как вентиляционную дыру на погребице заслонила тень. Михайлик поднял голову и встретился с Олесиными глазами, округлившимися от испуга.
— Ты что там делаешь? — тихо спросила она.
— Ничего, Олеся… Мячик сюда закатился…
— А у тебя вон в руке — хлеб… — И вскрикнула: — Ты масло воруешь? Ты во-ру-ешь! Вот я маме скажу!..
— Олеся! Я капельку, только попробовать. Не говори маме, я и тебе дам…
— Ну ладно, не скажу, — удивительно быстро согласилась сестра.
Кусок хлеба Михайлик намазал тоненьким, как паутинка, слоем масла, густо присолил и, отломив половину, протянул сестре. Он ел и приговаривал:
— Смотри же не говори маме.
— Разве я маленькая?
Теперь, блаженствуя на возу под высокими звездами, Михайлик сожалел лишь о том, что уже поздно, и Олеся, наверное, спит у бабушки, и только завтра он сможет рассказать ей, как ездил в степь.
Но, на его беду, Олеся не спала. Она и бабушка ждали их возвращения у хаты. И как только воз въехал во двор, сестра вприпрыжку подбежала к нему и радостно сообщила:
— Мама! Мамочка! А мы с Михайликом масла не воровали!
Мать мгновенно все поняла и, обернувшись к Михайлику, со словами: «Ах ты ж ворюга!» — хватила ладонью по его спине, да так, что он слетел с воза. Мать тут же, сквозь слезы, начала сыпать упреки:
— Я же его по крошке собираю на продажу. Я же берегу его да прячу, дрожу над ним. Видно, правду говорят: от своего вора не убережешь! — И закончила на самой высокой ноте: — Ну, благодари бога, лоботряс, что уже ночь, не то погуляла бы по твоей спине хворостина.
— Мамочка, не бейте его. Не бейте! Мы взяли чуть-чуть…
— Уйди из-под ног! — и на нее прикрикнула мать. — Это вы так хозяйничаете?
Михайлик тихо плакал, и от боли, и от обиды, что мать своим тумаком так нежданно скинула его с радужных небес на грешную землю.
III
Изредка в предвечерье детвора чуть ли не со всей улицы собиралась у чьего-либо двора, и тут юные головы начинали думать-гадать, как бы что-то новое затеять, — длинная изогнутая сельская улица хотя и была большим светом, но на ней почти не осталось необследованных и неизученных закоулков. А в душах маленьких сухаревцев постоянно жила неуемная тяга к новому, необычному, точнее, к героическому. Однако гражданская война давно отгремела, и подрастающие сухаревцы теперь видели только ее героев, завидовали им и стремились хоть в чем-нибудь походить на них.
Одним из таких героев в Сухаревке был сосед Лесняков — Сакий Пастушенко. Он в гражданскую партизанил, затем воевал в коннице Буденного, а после ранения вернулся домой и возглавил ревком. Говорили, что Сакий орлом летал по окрестным селам, выступал на митингах и так умел своим словом задеть за живое, что женщины плакали, а мужчины готовы были идти за ним в огонь и в воду. Сакий и теперь еще довольно стройный, с черными, лихо подкрученными усами, с кудрявой копной волос, не умещавшихся под шапкой, имел весьма молодцеватый вид.
Отец Михайлика, как только завидит Пастушенко на улице, не удержится, обязательно скажет:
— Идет, бесова душа, как офицер. Герой! Истинный герой!
«Бесова душа» — это у Михайликова отца излюбленное присловье, которым он выражал свое наивысшее восхищение. А злость и ненависть у него выливались в одно слово: «С-сат-тана». Он выговаривал его с отчаянным нажимом на «с» и на «т», и создавалось впечатление, будто слово не произносилось, а выстреливалось.
Поговаривали, что Пастушенко и женился не так, как все. Однажды поехал он в далекое село Водолажское по каким-то делам к тамошнему председателю ревкома. И как раз во время их разговора в помещение вошли две монашки. Одна из них — игуменья, а другая — ее помощница. Пришли заплатить налог с женского монастыря. Игуменья, красивая и чернобровая, искоса посмотрела на Сакия. Он от неожиданности даже голову втянул в плечи: в больших черных глазах игуменьи то вспыхивали, то гасли искорки.
— Сколько ей лет? — спросил Сакий, когда монашки вышли.
— Кому? Игуменье? Да она еще совсем юная, — нехотя ответил водолажский председатель. — Была человеком, как все, красавица на все Водолажское, а теперь… Тьфу, да и только. Игуменья…
Закончив свои дела в ревкоме, Пастушенко выехал за село. Остановив коня, долго всматривался в даль, туда, где темнел лесок, из-за деревьев которого виднелись серые стены женского монастыря.
Сакий дал шпоры коню и поскакал в сторону леса. Монашки проводили его в покои игуменьи, где он долго говорил с нею, покинув стены этой обители лишь в поздние сумерки.
Вскоре по Сухаревке поползли слухи, что Сакий Пастушенко зачастил в женский монастырь. Но этим слухам он положил конец, когда в один из дней вернулся из монастыря с игуменьей, объявив ее своей женой.
За два года до этого игуменья была просто красивой девушкой Наталкой Кошевой. Отец ее погиб на войне, а вскоре и мать умерла от тифа. Водолажский богатый вдовец начал настойчиво уговаривать ее выйти за него замуж. Спасаясь от брака с нелюбимым человеком, Наталка и пошла в монастырь. А когда старая игуменья, забрав монастырское золото и ценности, бежала за границу, монахиню Наталью посвятили в сан игуменьи.
Монастырская подноготная подорвала и без того шаткую Натальину веру в бога, она тяжко страдала, ища выхода из трудного своего положения. В этот момент как раз и произошла ее встреча с Сакием, которого она полюбила всем сердцем.
Ох и досталось же Пастушенко за женитьбу на игуменье! И от районного начальства, и от своих же сухаревцев. Особенно бушевали комсомольцы. Никак не могли они смириться с тем, что герой гражданской войны, первый сухаревский коммунист женился на Наталье. Пусть бы она была, на худой конец, простой монашкой, а тут — игуменья! На этом основании обвиняли Пастушенко в утрате чувства классовости, называли перерожденцем и перебежчиком, а самые горячие головы — еще и предателем революции. Сакий же твердо стоял на своем: уверял, что до конца дней своих останется верным солдатом революции, что Наталка — простая крестьянская девушка из бедной семьи, сирота, ставшая по воле случайных обстоятельств игуменьей, что не отворачиваться от нее надо было, а помочь выбраться из монастырских стен. «Я и помог, — говорил Сакий, — судите меня по законам пролетарской совести… Но учтите, что революция не отрицает любви, а как раз стоит на страже настоящей большой любви и справедливости».