Падение. Где-то в отдалении гулкое «бам» и дрожь земли, качающая маленькое укрытие, как засыпающий ребенок — погремушку. С потолка просыпался песок и мелкий мусор. Одиночный выстрел, слава богу. Не частокол разрывов высотой с колокольню — как было во Фреснуа.
Фридрих Хейман, лейтенант армии его величества кайзера Вильгельма Второго, командир отдельного взвода «штурмтруппен» не любил много разных вещей и сущностей — французов, англичан, Фландрию, грязь, крыс, сырость и свечи. В числе прочего он не любил, когда его будили вот так, как сейчас, — за десять-пятнадцать минут до выставленного будильника. Слишком рано, чтобы встать, слишком поздно, чтобы заснуть снова.
— Да благословенны будут англичане! — донеслось из-за тяжелого брезентового полога, отделявшего крошечную каморку лейтенанта от общего помещения блиндажа. — Или французы, или еще какой сброд, который берет на себя труд бесцельно разбрасывать снаряды, да еще строго по часам, вместо будильника, во благо всех честных людей.
Это Гизелхер Густ, Пастор, рядовой из «подталкивающей» волны,[238] здоровенный детина, каждый раз перед боем обвешивающийся гранатами, как рождественская елка — игрушками. Густ вырос где-то на юге, в очень набожной католической семье, предполагалось, что со временем он непременно станет священником, но что-то не сложилось. После грандиозного скандала, о причинах которого Густ умалчивал, отец семейства изгнал непутевого отпрыска из лона семьи, и после долгих мытарств отрок прибился к армии. От прежней жизни Пастор сохранил странную привычку изъясняться в псевдобиблейском стиле и хорошо поставленный трубный глас, способный перекрыть даже заградительный огонь. Поэтому, когда взвод оказывался на передовой, Густ работал еще и «кричалой», каждое утро выкрикивая в рупор разнообразнейшие оскорбления противнику.
— У них снарядов много… Снаряды хорошие… Много снарядов. Больше, чем у нас.
Дребезжащий голос, преисполненный уныния и вселенской скорби. Ну конечно, Альфред Харнье, Недовольный Альфи кто же еще… Другой на его месте давно загремел бы под популярный с недавних пор трибунал за подрыв боевого духа и антигерманскую пропаганду, в крайнем случае был бы бит товарищами по взводу — а то они и сами не видели, что им на голову падает все больше и больше металла. Но Харнье многое прощалось, и на то были серьезные причины. Во-первых, он происходил из эльзасских французов, и, хотя лягушачьей крови в нем было от силы на восьмушку, согласитесь, трудно ожидать от такого истинно прусского военного духа. Во-вторых, Харнье по праву считался лучшим гранатометчиком во взводе, и ему можно было простить немного брюзжания. А в-третьих, человеку с такой судьбой вообще можно многое простить.
Альфред был на фронте с первых дней и казался везунчиком, пройдя практически через все великие сражения живым. Только везение у него было несколько странное.
В четырнадцатом году при Танненберге бешеный огонь русских трехдюймовок в считанные секунды выкосил весь его взвод — каждый снаряд нес четверть тысячи шрапнельных пуль. Одна из них срезала ему пол-уха и, скользнув по черепу, хорошо перетрясла мозги, настолько, что Альфред едва не отправился в приют к душевнобольным. Однако в конце концов солдат отделался лишь заиканием и с тех пор общался фразами не более двух-трех слов в каждой. В пятнадцатом, уже на западном фронте, в Шампани, после захлебнувшейся контратаки он просидел двое суток в затопленном окопе, в компании с тремя разложившимися трупами, едва не до костей изрезанный французской колючей проволокой. Полковой врач только развел руками — с тем же успехом можно было самому привить себе какую-нибудь гангрену, но Харнье снова выкарабкался. В шестнадцатом, у Соммы, прямым попаданием «чемодана» в блиндаж его похоронило под восемью метрами земли — спас случайный «карман» из обломков деревянной обшивки. В апреле семнадцатого он попал под обстрел из газометов Ливенса и единственный из всего гарнизона Тьепваля успел натянуть противогаз. Но все же он оказался недостаточно быстр и с тех пор был мучим регулярными приступами астмы и кашля. Увечного бойца было списали, но Германия начинала ощущать дефицит обученной пехоты. Харнье остался в строю, и этот год вдобавок наградил его тяжелейшей дизентерией. В восемнадцатом осколок аккуратно выстриг ему четверть ягодичной мышцы, Харнье едва не истек кровью и теперь предпочитал лежать или стоять, но не сидеть.
Как поэтично заметил взводный снайпер-бронебойщик Франциск Рош, походило на то, что раз в год Смерть напоминала Альфреду о своем существовании, оставляя отметину на потрепанной шкуре долговязого гранатометчика. Ныне, весной девятнадцатого, Харнье заранее впал в уныние, не без оснований предчувствуя приближение новых больших приключений и неизбежный урон бренной плоти.
Гранатометчику что-то неразборчиво ответили, кажется, предложили заткнуться.
Начиналось утро.
Хейман провел рукой по дощатой стене, нащупывая самодельный выключатель, щелкнул рычажком, выструганным из дубовой щепки. Под низким потолком тускло мигнула, постепенно разгораясь, пыльная лампочка.
Культура и цивилизация, подумал Хейман, это вам не Рождество первого года войны, где единственным источником света служили свечи. Вода по колено и решительно все в сальных пятнах: одежда, снаряжение, истлевшие одеяла. А от вездесущего свечного запаха в конце концов буквально выворачивало. Скверное было время…
Лейтенант осторожно, избегая резких движений, утвердился в сидячем положении, спустив ноги с грубо сколоченного топчана на маленький коврик. Несмотря на аккуратность, стопы пронзила острая боль. Как всегда по утрам, сначала боль будет невыносимой, затем терпимой. После отойдет на второй план, сопровождая весь день, подобно надоедливому болтливому спутнику — неприятно, но в целом терпимо. Вечером она вернется, терзая натруженные за день ноги, воруя драгоценные минуты у сна, и без того короткого.
И так каждый день.
Топчан скрипнул, голоса за пологом сразу понизились. Забавно, подумал лейтенант, люди всегда понижают голос, когда слышат, что кто-то проснулся, хотя, казалось бы, уже какой в этом смысл?
Хейман грустно посмотрел на свои ступни — неестественно бледные, в мелких морщинках, с узловатыми пальцами и полупрозрачными ногтями нездорового желтого оттенка. «Траншейная стопа», она же «нога в вате», добрая память о Фландрии, тамошней сырости и обморожениях. Ему еще повезло, ноги пусть и больные, но остались при нем. Менее везучих этот бич окопной войны сделал инвалидами или отправил на тот свет.
В блиндаже, прикрытом многослойной подушкой из щебня, цемента, рельсовой арматуры и бетонных плит, было уютно и безопасно. Тем более что взвод некоторое время назад отвели во вторую линию обороны, где опасность представляли разве что дальнобойная артиллерия и воздушные бомбардировки, хотя и усиливавшиеся чуть ли не день ото дня. Но все равно — от фугаса в тридцать, а то и сорок сантиметров не спасет никакая защита, разве что Альфреду опять повезет, а вот драгоценные секунды, потраченные на вылезание из прежних глубоких нор, могли решить исход сражения. Уже не раз атакующий противник под прикрытием огневых валов сваливался защитникам буквально на голову, особенно с появлением этих дьявольских машин на гусеничном ходу.
Не хотелось никуда идти и ничего делать, но выбора все равно не было. Лейтенант осторожно натянул неуставные шерстяные носки и взялся за сапоги. Их можно было надевать либо резко, рывком, претерпевая яркую, но недолгую вспышку боли, либо потихоньку, тогда болело меньше, но сама процедура растягивалась. Причем, какой бы способ он ни выбирал, другой сразу казался гораздо лучше.
До хруста сжав зубы, заранее зажмурившись, он одним резким движением вдвинул ногу в сапог.
— С добрым утром, господа.
Отдернутый сильной решительной рукой, полог съехал в сторону на коротком металлическом пруте, бывшем когда-то шомполом[239] английской гранаты. Все взгляды обратились в сторону офицера, выбритого до синевы, затянутого в мундир почти как на параде. Поприветствовав подчиненных, Хейман строго обозрел свой взвод — тридцать семь человек. Горстка неведомо как уцелевших ветеранов, остальные — свеженабранные безусые юнцы. Сморщился от запаха варева, которое готовил Харнье, чей желудок после дизентерии почти не принимал нормальной пищи (насколько можно было назвать «нормальным» скудный военный паек из эрзац-хлеба, водянистого супа, жидкого повидла и «садовой колбасы», как прозвали огурцы местные остряки). В привычный «букет» металла, масла, сырой одежды, немытых тел вплелся новый запах, непостижимо приятный, знакомый, но в то же время прочно забытый. Что бы это могло быть?..