Надежды хотя бы отчасти поправить положение за счет России и Украины не оправдались: пламя гражданской войны пожрало и так расшатанный сельскохозяйственный механизм бывшей Российской империи, как соломенный домик. Вместо изобильного потока зерна в закрома рейха пролилась лишь тонкая, прерывистая струйка. А затем большевики заявили, что все прежние договоры отменены. Беспредельно наглое заявление от тех, кто контролировал лишь жалкий клочок некогда огромной страны, отчаянно отбиваясь от многочисленных врагов. Но принудить русских к исполнению обязательств, равно как и выжать украинский хлеб — было уже нечем и некем.
Впереди все отчетливее проглядывал Голод.
Шетцинг вернулся к заколоченному дому и холодному очагу. Родителей забрал тиф — вместе с туберкулезом и сифилисом зараза собирала щедрую дань с европейцев, возрадовавшихся было уходу «испанки».
Опустевший дом разграбили мародеры, они не побрезговали даже шторами и резными панелями. Часть мебели сожгли, остальное просто разломали, чудом уцелело лишь старое кресло-качалка, в котором Шетцинг-старший любил сидеть вечером и иногда — читать сказку маленькому сыну.
Нахлынувшие воспоминания разрывали Рудольфу сердце. Он никогда особенно не любил отца, но воспоминание о сказке на ночь отозвалось нестерпимой душевной болью. Шетцинг был бы рад заплакать, но слезы давно высохли, он разучился рыдать еще в госпитале, когда первый раз дрался за драгоценную склянку с лекарством.
За окнами смеркалось. Холодный ветер проникал в разбитые стекла, выдувая последние крохи тепла из худой шинели. Рудольф вздохнул и достал из кармана клочок бумаги, наспех исчерканный карандашом. Листок дал ему Рихтгофен в их вторую и последнюю госпитальную встречу, написав свой берлинский адрес. Манфред обещал помочь, если станет совсем плохо. Рудольф до последнего стыдился обратиться к нему, стараясь обойтись своими силами, но сегодня понял, что так очень скоро протянет ноги. Работы не было, бесплатные супы закончились почти месяц назад — благотворительность стала непозволительной роскошью.
Шетцинг спрятал драгоценную бумагу, с трудом встал и оперся на костыль. Тот тоже скрипел при каждом шаге, и Рудольф старался не думать, что будет, если опора сломается, — ходить без костыля он пока не мог. Также он старался не думать о том, как доберется до столицы, — всяко не пешком, а на билет денег не было.
Покидая дом, он задумался, стоит ли запереть дверь, и не стал. Мародерам и грабителям это все равно не помеха. Да и вряд ли он еще вернется сюда. Но ключ выкидывать не стал, спрятав поглубже в карман как память о прошлой жизни. Все вокруг стало серым. Серое вечернее небо, пепельное солнце, мрачно глядящее на мир сквозь тучи, грязный затоптанный снег. В этом году зима пришла рано…
Шетцинг стоял у ворот, опираясь на костыль, оборванный и замерзший. Вокруг было людно, все как один — одинаково изможденные, с печатью нужды и невзгод на злых лицах. Почти у всех мужчин и многих женщин на шее висели таблички со словами: «Ищу любую работу» или «Готов на все». Безногий нищий сидел прямо в луже, подернутой тонким льдом, и безнадежно просил милостыню. Оборванная проститутка хриплым надсадным голосом без стеснения предлагала себя. Она презрительно скользнула взглядом по сгорбленной фигуре Шетцинга — наверное, его кредитоспособность не внушала ей доверия.
До Рудольфа донеслись громкие голоса. Он прислушался.
Слева, на небольшой импровизированной трибуне, выступал уличный оратор, вокруг собирались слушатели. Один человек, затем другой, минута за минутой их число умножалось, словно один кристаллик льда притягивал окружающие, а те в свою очередь — третьих.
Оратор был невысок, с узкой полоской усов и припухшими веками, невзрачный внешне, но живой и яркий, как огонь. Внешнюю невыразительность с лихвой искупали живые, естественные манеры и голос. Нет, даже не голос, а Голос, подобный иерихонской трубе. Он рассказывал о предательстве грязных евреев и их приспешников, о происках гнусных французов, об унижении и ограблении страны, и каждое слово произносилось с бешеным жаром и абсолютной искренностью. Оратор вещал о необходимости жестокой кровавой мести, о страшном возмездии, неизбежном и неотвратимом. Его слова прожигали душу, заставляя плакать собравшихся вокруг от унижения и стыда, сжимая их пальцы в бессильные кулаки. Пока бессильные.
Рудольф долго слушал, забыв про холод и усталость, даже про голод. А затем решительно похромал к усатому. Толпа почтительно расступалась перед инвалидом войны. Даже сам оратор склонил голову и протянул красивым жестом обе руки, предлагая герою занять место рядом с собой — как ветеран ветерану.
Шетцинг расставил ноги пошире, чтобы не упасть, перехватил костыль поудобнее и со всей возможной силой ударил им усатого в грудь. Ослабевшие руки подвели летчика, удар получился слабеньким, скорее несильный толчок. Противник пошатнулся, скорее от неожиданности, и устоял. Вокруг Рудольфа мгновенно образовалось кольцо — из толпы выступили трое или четверо незнакомцев, до поры скрытых среди обычных прохожих. Неброско одетые, плечистые, в одинаковых котелках, низко надвинутых на глаза, с высоко поднятыми воротниками, прикрывающими лица. И с одинаково сытыми лицами.
Один из них ловко подшиб Рудольфу ноги, калека повалился на землю, в раскисшую снежную кашу. Взгляд упавшего встретился с немигающим взором оратора, и Шетцинга бросило в холод — столько ненависти, безумной, сжигающей ненависти было в глазах невысокого человека с аккуратной и узкой щеточкой усов над губой. Тот молчал, наблюдая за происходящим. Молчали люди, словно завороженные колдуном из злой сказки. Молчал и Шетцинг, понимая, что минутный порыв будет стоить ему жизни и никто не поможет. Ближайший громила в котелке достал из кармана кастет и воровато оглянулся, словно кто-то мог ему помешать. Рудольф зажмурился.
— О, хорошая драка, это я люблю.
Летчик приоткрыл глаза.
Толпа расступилась, пропуская вперед одинокого человека, тот казался близнецом Шетцинга — такая же поношенная шинель, худое лицо с запавшими глазами. Пришелец слегка косолапил и при каждом шаге кривил губы, словно движения причиняли ему боль. В правой руке он прокручивал nahkampfmesser,[364] на первый взгляд, небрежно. Неискушенному в рукопашных Рудольфу манеры и оружие нового действующего лица ничего не сказали, но весьма опытные в человекоубийственных делах охранники усатого все поняли правильно.
— Кто-то ветерана обижает или как? — осведомился косолапый с ножом. Опять-таки летчик услышал всего лишь весьма вежливый вопрос, а люди в котелках вычленили главное — хладнокровную и безжалостную готовность, которая не нуждается в разогреве и предварительных ритуалах. Дело принимало неожиданный оборот, вместо привычного забивания толпой слабого одиночки впереди забрезжила возможная схватка с настоящим волком, который не будет размениваться на синяки и царапины.
Они нерешительно оглянулись, ожидая команды от патрона. Усатый оказался не только красноречив, но и умен, он вовремя ощутил, как симпатии толпы качнулись, подобно маятнику, в другую сторону — к инвалиду и его одинокому защитнику. Оратор моргнул, и это легкое движение век стерло без остатка ненависть из его взора. «Котелки» как по волшебству испарились, а усатый простер вперед руки в жесте, исполненном благородства и радушия.
— Заблудшие души, — искренне и тепло провозгласил он. — Они обмануты и не ведают, чью волю исполняют! Но мы…
Дальше Шетцинг не слушал. Неожиданный спаситель помог ему подняться и проводил к ближайшему столбу, на который Рудольф смог опереться. При этом он держал наготове оружие и ничего не упускал из виду. Косолапый даже сходил за костылем и, ощутив под мышкой привычную угловатость упора, Шетцинг наконец почувствовал себя живым.
— Спасибо! — Летчик схватил свободную руку спасителя и порывисто сжал. — Спасибо!
— А, пустое, — махнул косолапый. — Вояки должны держаться друг друга. Особенно такие хромые, как мы.