Дорожкин отпустил звонок и подумал, что, наверное, Дубицкас поторопился. Мало рассказал ему, Дорожкину. Не позволил задать вопросы, которых осталось множество. С другой стороны, почему он должен был терпеть? А старик терпел, и терпел что-то невыносимое и страшное. Тогда что же он увидел в Дорожкине? И как на него подействовало рукопожатие? И рукопожатие ли подействовало? Или просто пришел срок, как приходит срок скатываться с горы снежной лавине, — достаточно лишь громкого крика или даже хлопка?
Дорожкин закрыл глаза и почувствовал, что недавний разговор, который словно рассыпался вместе с телом тщедушного старика, всплывает у него в памяти, проявляется как изображение на фотобумаге.
Кабинет Дубицкаса был следующим после кабинета Неретина. Дорожкин повертел головой, удивился, не заметив уборщиков в коридоре, замер у директорских дверей. Они были испещрены бороздами. Словно кто-то страшный, обладающий огромными и смертоносными когтями, скребся под дверью. Или, точнее, над ней.
— Хороша рюмка к обеду, — высунулся из-за следующей двери Дубицкас. — Или ложка? Я путаю всегда… То ли дело латынь. Она дает ощущение причастности к вечности. Идите сюда, Неретина не будет сегодня. Днем он почти всегда бродит по улице Мертвых. Это его взбадривает и ограничивает. Ограничивает во благо.
Убежище Дубицкаса почти ничем не отличалось от владений Неретина. Разве только стулья были проще и не имелось ящиков с водкой. Вместо них за столом под торчащим из чугунной батареи краном стояла детская оцинкованная ванна. Капли воды, падающие из крана, звякали о висевшую под ним на цепочке алюминиевую кружку, из которой Дубицкас немедленно и напился.
— Ничего не ем, — пробормотал он, облизывая сухие губы. — Можно и есть, но вкуса пищи не чувствую. И они все, — он махнул рукой куда-то в сторону, — не чувствуют. Но все едят, едят, едят. Едят и пьют, словно думают, что, набив собственную плоть живой пищей, оживут и сами. А потом изрыгают съеденное через рот же. И то сказать, зачем им пища, если их самих уже нет?
— Подождите… — Дорожкин почувствовал озноб, словно находился в склепе рядом с ожившим мертвецом. — Я, конечно, не знаток. Ну не патологоанатом и не естествоиспытатель, но если организм, даже если механизм двигается, работает, он должен потреблять энергию. Следовательно, энергия откуда-то должна браться. Понимаете?
— Понимаю, — пробормотал Дубицкас. — Но скажите мне тогда еще кое-что. Вот турбина. Турбина электростанции. Она крутится. То есть работает. Согласны?
— Ну… — нахмурился Дорожкин.
— Вот, — кивнул, щелкнув позвонком или еще чем-то, Дубицкас. — Смотрите, работает, крутится и при этом не потребляет, а дает энергию! Как вам это?
— Стоп, — не согласился Дорожкин. — Тогда уж давайте будем точны в определениях. Турбина не сама крутится. Ее крутит поток воды или пара, неважно. А вот если бы никакая сила к турбине не была приложена, она бы не сдвинулась с места. Или потребовала бы для своего вращения ту же самую энергию. Так?
— Так, — вздохнул Дубицкас и перестал дышать, замер, прислушиваясь к чему-то. Потом снова вздохнул. — Человек во власти привычек. Он дышит даже тогда, когда необходимости в его дыхании нет. Но вы сказали важное. Если бы к турбине не была приложена сила, она бы не сдвинулась с места. И, добавлю, не выдавала бы энергию.
— Примерно так, — согласился Дорожкин. — Это, простите, банальность.
— Теперь проводим аналогию. — Дубицкас постучал себя по груди. — Я и есть та самая турбина. И таких турбин много. Я не должен двигаться, но я двигаюсь. Значит, ко мне приложена какая-то сила. Ведь я не потребляю энергию? Вода, которую я пью, — это что? Только способ приглушить пламя, которое жжет меня уже много лет. Убавить жар. Уменьшить боль, которая с годами становится привычной. То есть охлаждающая жидкость. Но боль она не уменьшает, это мне так кажется, что боль затихает. А если боль и есть то самое, что хочет извлечь из меня, как из турбины, неведомая сила? Нет, можно предположить, что я подобен огородной вертушке и предназначен только лишь для отпугивания любопытных, но зачем тогда боль?
Дорожкин молчал. Дубицкас взъерошил седые волосы, расстегнул пуговицу под галстуком.
— Ладно… Так что вы хотели узнать о городе? Знаете, сегодня я полон нехороших предчувствий. Хотя какие могут быть предчувствия у существа, лишенного чувств. Спрашивайте. Что вам рассказать?
— Многое, — сказал Дорожкин. — Но прежде всего то, что случилось тридцатого октября одна тысяча шестьдесят первого года.
— И это все? — поднял брови старик. — Я думал, наша беседа будет построена ab ovo usque ad mala[192]?
— Не только. — Дорожкин пытался найти хоть какие-то эмоции на морщинистом лице, но ничего, кроме крайней усталости, и в самом деле не находил. — Я хочу знать, что такое вообще весь этот город? Откуда он взялся? Почему в небе нет следов от самолетов? Что за туман окружает Кузьминск? Если он его окружает, конечно. Что такое паутина? Какой смысл в неупокоении мертвых? И отчего все-таки пьет Неретин?
— Вот как… — Дубицкас с хрустом сжал и разжал кулаки. — Много вопросов. Хотя я бы сразу отмел попытки обозначения смыслов. Смыслы — принадлежат индивидуумам, поэтому у каждого свои, к тому же могут меняться. И смысл шевеления мертвых тел тоже принадлежит индивидууму. Неизвестному мне индивидууму. Жестокому индивидууму.
— Вы не знаете, кто это сделал с вами? — спросил Дорожкин.
— Is fecit cui prodest[193], — пробормотал старик. — Но не нужно подозревать эту силу в умысле, направленном именно на меня. Aquila non captat muscas[194]. Но одно я могу сказать точно: он, этот неизвестный, виновен. Деянием его или бездействием, может быть, в фазе безумства или распада, но в каждом из мертвых тел заперта живая искра. И мне кажется, что смысл шевеления мертвецов именно в ней. В ней и в пламени, в котором она томится. И Неретин пьет, в сущности, именно из-за этой искры, которая есть и в нем, тем более что сам-то он жив. Хотя мало кому я пожелал бы такой жизни. Думаю, что сгорать заживо еще неприятнее, чем замертво.
Дубицкас поднялся, опрокинул в рот еще одну кружку, вернулся за стол.
— Следы от самолетов… — Старик сухо рассмеялся. — Их нет в этом небе, потому что их нет. И город окружает не туман, это сам город островок в тумане. В паутине. Мы все в паутине. Мы часть паутины. Выбраться из нее практически невозможно. И мы сами попали в нее. В тысяча девятьсот пятидесятом году. Да. Вместе с механиком с веселой фамилией Простак из ближайшей МТС, который якобы поехал в поисках красивых девчонок в дальнюю деревню, да заехал не туда, куда собирался. Заехал, выехал, доложил начальству, что вот, мол, благодаря особенным способностям или свойствам местности обнаружены укромные три деревеньки, в которых советской власти не наблюдается и даже о прошедшей войне с немцами известно понаслышке. Зато есть изрядное количество знахарей и самых настоящих колдунов. И завертелось…
— Установили в деревнях советскую власть? — поинтересовался Дорожкин.
— Сначала чуть было самого Простака не закатали под советскую власть, — помрачнел Дубицкас. — Но вовремя опомнились. Хотя теперь-то я думаю, что лучше бы закатали. Я, кстати, очень бы поинтересовался, откуда такой Простак взялся в обычной МТС, и проследил бы его биографию настолько, насколько это возможно. Никто, кроме него, не мог в эти деревеньки провести проверяющих. А там уж… Зацепило это дело верхушку, зацепило. Засекретили так, что и в соседних деревеньках ничего известно не было. В тех деревеньках, что там, наверху, — старик посмотрел наверх, — или внизу. Кто его знает. А тут создали шарашку. Нашли специалистов разных, вытащили из лагерей. Меня в том числе. Нагнали сюда пленных немцев, тогда еще их хватало. Построили здание института, маленькое еще, запрудили реку, поставили электростанцию, расчертили улицы, бараки стали строить. Сначала мы в палатках жили… — задумался Дубицкас.