Утром Дорожкин снова месил воду в бассейне. Когда же он, чувствуя приятную тяжесть в плечах, выбирался на бортик, по плечу его похлопал холодной ладонью Адольфыч:
— Как настроение, инспектор?
— Помнится, бывало и получше, Вальдемар Адольфыч, — отозвался Дорожкин.
Засосавшая его со вчерашнего дня пустота не отпускала.
— Вот в чем беда, — закивал Адольфыч. — В памяти. Не то что ее вовсе не следовало бы сохранять, ведь память — это еще и опыт, но, когда опыт излишне окрашен эмоциями, это излишество. Жизнь превращается в беспрерывную ломку. А провокацией служат воспоминания. Пережитое счастье подобно пережитому кайфу. Наркоман страдает от отсутствия наркотика, а обычный человек от утраты молодости. От старости, другими словами. От старости, которая сама по себе есть усталость от ломки по невозвратимой молодости.
— Усталость от жизни, как мне кажется, в вашем городе грозит не всем, — заметил Дорожкин.
Мэр был сухощав, но сухощав не болезненно, а естественно и гармонично. Вряд ли у него были проблемы с суставами или сердцем. Да и муки совести никак не проявляли себя в твердом взгляде.
— Это точно, — заметил Адольфыч. — К примеру, Олечке из прачечной удалось прекрасно без нее обойтись.
— И одной из женщин, — добавил после короткой паузы Дорожкин. — Я не пытаюсь оправдаться, но жертв могло быть и больше.
— Может быть, может быть, — заметил Адольфыч. — Я слышал, что ты почти все деньги отправляешь матери?
— Это меня характеризует с отрицательной стороны? — не понял Дорожкин.
— Наоборот, — поднял брови Адольфыч. — Забота о матери — это просто ценз порядочности. Тем более твои деньги — это твои деньги. Я, кстати, не хочу сказать, что отслеживаю каждый твой шаг. Просто покойная, я о Колывановой говорю, была простой женщиной, делилась с подругами некоторыми почтовыми секретами, вот дошла информация и до меня. Как тебе живется, Евгений Константинович?
— Сложно, Вальдемар Адольфович, — проговорил Дорожкин. — Не могу привыкнуть.
— Что так? — удивился Адольфыч. — Смутили мужички за оградой кладбища? А что ты предлагаешь с ними сделать? Может быть, порезать их на куски на лесопилке? Знаешь, а ведь они вполне себе чувствуют боль. Ну не так, как живые, но чувствуют. Страдают об утрате близких, с которыми могут видеться, но уже не чувствуют эмоциональной связи. Мы сейчас не будем с тобой рассуждать о причинах этого парадокса, но он существует. У каждой медальки есть не только аверс и реверс, Евгений Константинович, но и гурт, а также колодочка на грудь, и документик, и еще много всего разного. И дырочка в пиджачке тоже.
— Я как раз о дырочках хотел спросить, — проговорил Дорожкин. — Колыванова, Мигалкин, Дубровская, эта Олечка. Женщина из деревенских. Не многовато ли?
— А ты работай лучше, Евгений Константинович, — улыбнулся Адольфыч, пряча в глазах стальной блеск. — Знаешь, очень часто благотворное недеяние одних оплачивается упорным трудом прочих. Ты, господин инспектор, относишься ко вторым. Подумай об этом.
— Подумаю, — прошептал Дорожкин, стирая с лица брызги от ушедшего в воду Адольфыча.
Ромашкин был не в духе. На приветствие Дорожкина не ответил, хмуро прошел мимо, шелестя на ходу своей многострадальной папкой. Зато Кашин показал Дорожкину из-за стекла дежурки большой палец.
— Пришел в себя? — спросила встретившаяся Дорожкину на лестнице Маргарита. — Сопли подобрал? Тогда начинай работать. Сегодня пятница, так что впрягайся, чтобы отдохнуть с чистой совестью. Имей в виду. У тебя два имени в папке.
Сказала и побежала вниз по лестнице. На лице опять ни шрамов, ни царапин.
— Три, — проворчал Дорожкин.
Еще перед бассейном он открыл папку и обнаружил, что имя Алены Козловой хоть и осталось написанным его рукой, но обрело цвет и фактуру прочих надписей. Что ж, по всему выходило, что он сам себе нашел дополнительную работу. Правда, был соблазн попробовать написать рядом еще что-нибудь. Например, задать какой-нибудь вопрос. Хотя бы о том, почему ни Марк, ни Маргарита, ни даже Ромашкин не пытаются все-таки включить работу Дорожкина в тот план действий, который они должны выполнять? Ведь должен же был у них иметься какой-нибудь план?
— Работай, Дорожкин, — хлопнул его по плечу проходивший по коридору Марк, но щелкать, по обыкновению, пальцами не стал. — Только имей в виду, что количество жителей в городе ограничено. Не слишком усердствуй со стрельбой.
Содомский зашагал к лестнице, и Дорожкин снова почувствовал себя работником одной из столичных фирм, уход начальства из которой с утра по пятницам означал две вещи: либо дела у фирмы идут слишком хорошо, либо из рук вон некуда. Порой эти категории совпадали. Дорожкин вошел в свой кабинет, обнаружил на столе два патрона для «беретты», начатую картонку, из которой эти патроны и были извлечены, и набор для ухода за пистолетом в кожаном чехольчике. Ко всему прочему только не хватало хорошего бронежилета. Патроны Дорожкин вставил в магазин взамен отстрелянных, оставшиеся пересыпал в пакет и сунул в одно из отделений сумки. После этого почистил пистолет и еще тридцать минут потратил на отработку скоростного выхватывания оружия, пока не почувствовал приступ тошноты. Закрыл глаза и явственно вспомнил разверстую плоть пострадавшей женщины. Вчерашнее полуобморочное состояние почти прошло, но мерзкий осадок внутри остался. «И уже не пройдет никогда», — подумал Дорожкин и понял, что однажды все произошедшее накроет его долгой депрессией.
Минутой позже он вспомнил, что не спросил у Марка о том, что же было вторым заданием в папке Шепелева, но теперь уже догонять Содомского было поздно, и Дорожкин оделся, закинул на плечо сумку и сам двинулся вниз по лестнице, раздумывая о том, во что он может впрячься, чтобы уйти на выходные с чистой совестью. Сначала следовало разделаться с Козловой. Потом отправиться к Шепелевой, должна же она быть заинтересована в успехе Дорожкина? Затем сходить в институт, переговорить с Дубицкасом, уточнить дату его смерти. («Зачем? — спросил сам себя Дорожкин и сам же себе ответил: — Просто так, пусть будет».). Наконец, поискать Женю.
«Нет, конечно, — поправил себя Дорожкин. — Сначала поискать Женю».
Детский садик находился внутри квартала, ограниченного улицами Ленина, Бабеля, Николая-угодника и Октябрьской революции. За зеленым штакетником мерзли голые кусты шиповника и акации, на разноцветных качельках и карусельках лежала изморозь, на маленьком деревянном домике на курьих ножках сидела растрепанная ворона.
«Птиц тоже почти нет», — отметил Дорожкин, вспомнил слова Шакильского о следах самолетов и поднял глаза к небу. Оно было затянуто тучами.
Детский садик назывался «Солнышко». Дверь открыла седая старушка, которая тут же приложила палец к губам и повела Дорожкина за собой. Коридор был застелен дорожками, откуда-то слышался детский смех, пахло кипяченым молоком. На стенах висели детские рисунки.
— Галина Андреевна?
Бабушка сунула голову за приоткрытую дверь, вероятно, получила какой-то ответ и кивнула Дорожкину: «Заходи».
В обычном кабинете на первый взгляд обычного детского садика за желтоватым письменным столом сидела классическая директриса. Осветленные кудряшки топорщились вокруг напудренного лица трогательным ореолом, глаза смотрели спокойно и равнодушно. Она оглядывала Дорожкина ровно секунду, потом выстроила на лице улыбку, встала, протянула руку:
— Яковлева Галина Андреевна. Заведующая «Солнышком».
— Дорожкин Евгений Константинович. — Пожав тонкую сухую руку, он недоуменно осмотрелся. Общаться с заведующей в его планы не входило никак.
— И кто у вас? — спросила Галина Андреевна.
— В смысле? — не понял Дорожкин.
— Мальчик, девочка? Сколько лет? — Она зашелестела бумагами. — У нас никакой бюрократии, пять минут все оформление. И врач у нас свой. Все анализы, осмотр — на месте.
— Нет, что вы, — пробормотал Дорожкин, испытывая смутное сожаление, что не может быть охвачен подобной заботой. — Я по другому вопросу. Я инспектор. Из управления безопасности. Тут по одному делу должен опросить соседей, а среди них как раз ваш работник. Так вот я решил ее на работе и застать.