— Много вопросов, — оперся на локти Дорожкин. — Но вот один есть точно к тебе. Если не обижу, конечно.
— Давай попробуй, — снова сбросил окуляр Фим Фимыч. — Я не из обидчивых.
— Ты банник, Ефим Ефимыч? — прошептал Дорожкин.
— Да не, — махнул рукой карлик, возвращая на место окуляр, — даже и не пытался. Сырость не люблю. Овинным вот хотел стать, да и то не вышло.
— Почему? — не понял Дорожкин.
— По конкурсу не прошел! — закатился скрипучим хохотком Фим Фимыч, откинулся на спину, прослезился и замахал руками Дорожкину, иди, мол, малец, не доводи до греха.
Ночью Дорожкин спал плохо, хотя вечером Марфа в душевой так и не появилась. Перед сном он покидал в солидную немецкую стиральную машину накопившееся белье, вспоминая, какой бы ор подняла Машка по поводу смешения нижнего и верхнего в одной стирке, помял в руках полотенце с окаменевшими за месяц узлами, вернулся в спальню и повязал его на рукоять беговой дорожки. Затем сунулся в кладовку и перетащил в спальню же обе так толком и не разобранных сумки. Все завершай да доделывай, учила его матушка, а то ведь недоделанное всю жизнь за тобой хвостом тащиться будет. Об этом и еще о чем-то неясном он и думал, лежа в постели и прислушиваясь к шорохам и ночным перестукам во все еще толком не обжитой квартире. Странно, но страха он больше не испытывал. Может быть, оттого, что увидел у Шепелевой, может, из-за загоруйковки, а может, потому, что количество страхов достигло критической точки, датчик испуга нагрелся и отключил пугательное устройство. Открыв глаза, Дорожкин некоторое время смотрел на затянутый мглой потолок, пока едва не задохнулся от накатившей на него тоски. Опустив ноги на пол, он не стал надевать тапки и не поспешил к выключателю, а подошел, шлепая босыми пятками по паркету, к окну.
Небо над окраиной Кузьминска сияло звездами. Помаргивала, разворачивая вокруг себя ковш Большой Медведицы, Полярная звезда, мерцала пойманными в отражение искрами ленточка реки, колебались редкие огоньки в деревенских домах, а за ними темной непроглядной пеленой стоял лес.
— Ерунда, — пробормотал Дорожкин. — Все эти секреты, все эти тайны, газ радон, дырки в земной коре, все без исключения, все — ерунда. И моя неподвластность этим идиотским щелчкам — тоже ерунда. Или не ерунда? Ведь обожгла же как-то меня холодом Марфа и рот почти сумела мне запечатать, а уж глаза-то точно отвела. Ага, отвела… Нужно быть полным идиотом, чтобы поверить в пропажу коровы, в это верчение какого-то… банника в коровьем навозе. Гипноз. Внушение. А может…
Он прошлепал босыми ногами в коридор, прислушался к тихому гудению в кухне стиральной машины и подхватил с вешалки ветровку. Вернулся в спальню, расстегнул клапан, вытащил пачку тысячных, ущипнул себя за запястье и только после этого пересчитал бумажки. Нет, пятьдесят тысяч были на месте. Конечно, если он вообще мог доверять собственным чувствам — зрению, осязанию, слуху, обонянию. И этот надоедливый запах мяты… Тянет-то со стороны теплиц. Зачем они ее выращивают? Ну ладно Фим Фимыч ее в чай добавляет… А весь город? Или все-таки ничего этого нет, потому что просто не может быть?
Дорожкин бросил деньги на письменный стол, покосился на белую папку, опустился на край кровати, посмотрел на едва различимую в сумраке спальни беговую дорожку. Полотенце выделялось на ней светлым штрихом.
Но если все это мираж, видение, обман чувств, значит, нет и того самого светлого, что он никак не может вспомнить? Так, может быть, пусть лучше все это будет на самом деле, лишь бы было забытое светлое, что согревает его даже в беспамятстве? А что он будет делать, когда вспомнит? Вернется в Москву? А может быть, только там он и может вспомнить? Стоп. Впервые он почувствовал утраченное воспоминание, когда рассматривал нимб над головой этой самой Лизки Улановой. Так, может быть, его воспоминание как-то связано именно с Кузьминском? Но так ведь он не был никогда не только в самом Кузьминске, вовсе никуда не выбирался севернее Москвы. Сколько собирался доехать до Питера, чтобы погулять хоть по Невскому, и то не срослось…
Откуда-то издалека послышался протяжный, леденящий кожу вой, в деревне загавкали собаки, и тут же что-то завозилось, заскрежетало за окном. Дорожкин снова поднялся и точно так же, как он делал в юности, когда заставлял себя, возвращаясь с дискотеки затемно из поселка, идти через непроглядную темень леса, а не в обход луговиной только потому, что именно ночной лес вызывал у него панический ужас, подошел к окну и потянул за шпингалет. Запахи и звуки дикого леса ворвались в квартиру лавиной. Перед глазами замелькали какие-то тени, крылья неразличимых тварей зашелестели над срезом крыши, и рядом, в каких-то метрах, послышался каменный скрежет. Чувствуя, как холод заставляет шевелиться волосы на затылке, Дорожкин выглянул из окна и повернул голову. Половина луны висела над крышей соседнего дома, но что-то было не так на стене. Он потер глаза и застыл. Вырезанная из камня морда, которая торчала из стены через два окна от него, выглядела теперь как-то иначе. Он не мог разглядеть точно, тени скрывали очертания, но он больше не видел силуэта оскаленной пасти. Морда словно была повернута в его сторону. Дорожкин наморщил лоб, хмыкнул пришедшему в голову предположению и уже хотел закрыть окно, но в то же мгновение со стороны леса снова донесся истошный вой. Теперь он был яснее и отчетливее, и деревенские собаки ответили на него уже не гавканьем, а поскуливанием, и все каменные морды на доме, которые, как мгновенно понял Дорожкин, только что смотрели на него, разом повернулись в сторону леса и заскрежетали клыками.
Он проснулся позднее обычного. Не вскочил, не побежал в ванную, чтобы побрызгать в лицо холодной водой и, вполне уже придя в себя, потоптать беговую дорожку, представляя, как будет смывать липкий пот струями теплой воды. Нет. Он лежал и вспоминал, но не светлое и теплое, которое не мог вспомнить, а колючее и больное, которое сам старался до сего дня забыть изо всех сил. Оно вернулось ночью, когда он понял, что каменные чудовища на стенах кажутся ему живыми. Вернулось на мгновение, но вместе с тем дало понять, что никуда и не исчезало. Он осознал это не сразу, сначала окаменел от ужаса, потом очнулся, закрыл окно и лег в постель, понимая, что рано или поздно придется делать выбор между собственным сумасшествием и реальностью невозможного, иначе и то и другое настигнет его одновременно. Он лег в постель и постарался представить что-то приятное. Например, запах свежескошенной травы, мамку, которая стоит на верхушке растущего на глазах стожка, батю, подхватывающего и отправляющего ей на верхотуру пласты сена, но вместо этого пришло другое. Колючее и больное. То самое, которое он почувствовал в начале мая, когда летом еще и не пахло и весна только-только разобралась с остатками снега.
Шеф устроил на майские выезд на природу, который, считай, не удался. Сам шеф вскоре укатил по срочным делам, компания быстро распалась на мелкие группки, а попытка Дорожкина собрать вместе и расшевелить сотрудников успехом не увенчалась. Поэтому он, кривя губы от собственной ненужности и тоски, отошел за кусты, подобрал с травы осиновый сук и, лениво ковыряя его перочинным ножом, послушал, как разгулявшийся Мещерский пересказывает скачанные из Сети анекдоты безымянным девчонкам с ресепшена. Девчонки смеялись во все горло, Дорожкин махнул рукой и пошел к станции. «Выхино» он проспал, вышел на «Новой» и побрел домой, постукивая по оградам резной палочкой, пешком по Авиамоторной, по Пятой Кабельной, по Фрезеру к Карачаровскому переезду, мимо храма Троицы на Рязанский проспект и уже дальше по Рязанскому к кварталам хрущоб, где снимал квартирку на третьем этаже. Не то чтобы он любил пешие прогулки или ленился спуститься в метро, просто, наверное, как раз в тот день ему хотелось весенней свежести, одиночества и чувства пространства, которое измеряется его шагами и послушно перекочевывает спереди за спину, спереди за спину. Он дошел до фальшивой мельницы — ресторана, уже в темноте пересек улицу Паперника, а потом… А потом проснулся дома с колючим и больным в груди. Когда добрел до ванной комнаты, то увидал в зеркале худую, страшную физиономию с проваленными небритыми щеками и глазами и странное пятно на груди — красноватый, напоминающий легкий ожог, неправильный овал с неровными краями, в центре которого явственно выделялся рубец или несколько рубцов, словно подсохшая короста только что отвалилась с наконец зажившей раны.