VI Из Москвы велят указом, чтоб на самый край земли Аввакума протопопа в ссылку вечную везли. Десять тысяч верст в Сибири, в тундрах, дебрях и лесах Волочился я на дровнях, на телегах и плотах. Помню – Пашков на Байкале раз призвал меня к себе; Окруженный казаками, он сидел в своей избе. Как у белого медведя, взор пылал; суровый лик, Обрамлен седою гривой, налит кровью был и дик. Грозно крикнул воевода: «Покорись мне, протопоп! Брось ты дьявольскую веру, а не то – вгоню во гроб!» «Человек, побойся Бога, Вседержителя-Творца! Я страдал уже не мало – пострадаю до конца!» «Эй, ребята, начинайте!» – закричал он гайдукам… Повалили и связали по рукам и по ногам. Свистнул кнут... – Окровавленный, полумертвый я твержу: «Помоги, Господь!» – а Пашков: «Отрекайся – пощажу». Нет, Исусе, Сыне Божий, лучше – думаю – не жить, Чем злодея перед смертью о пощаде мне просить. Всё исчезло... и казалось, что я умер... чей-то вздох Мне послышался, и кто-то молвил: «Кончено, – издох!» VII Я в дощанике очнулся... Тишь и мрак... Лежу на дне, Хлещет мокрый снег да ливень по израненной спине. Тянет жилы, кости ноют... Тяжко! страх меня объял; Обезумев от страданий, я на Бога возроптал: «Горько мне, Отец небесный, я молиться не могу: Ты забыл меня, покинул, предал лютому врагу! Где найти мне суд и правду? Чем Христа я прогневил, И за что, за что я гибну?..» – так я, грешный, говорил. Вдруг на небе как-то чудно просветлело, и порой Словно ангельское пенье проносилось над землей... Веют крылья серафимов, и кадильницы звенят, Сквозь холодный дождь и вьюгу дышит теплый аромат. И светло в душе, и тихо: темной ночью, под дождем, Как дитя в спокойной люльке, – я в дощанике моем. Ты, Исусе мой сладчайший, муки в счастье превратил, Пристыдил меня любовью, окаянного простил! Хорошо мне, и не знаю – в небесах, или во мне — Словно ангельское пенье раздается в тишине. VIII Это край счастливый. Горы там уходят в небеса, Их подножья осенили кедров темные леса. Там, посеянные Богом, разрослись в тиши долин Сладкий лук, чеснок и мята, и душистый розмарин. По скалам – орел да кречет, в мраке девственных лесов — Чернобурая лисица, стаи диких кабанов. Там и стерлядь, и осетры ходят густо под водой, Таймень жирная сверкает серебристой чешуей. Всё там есть, но все чужое, – люди, вера... И тоской Ноет сердце, вспоминая об отчизне дорогой. Повстречали мы однажды у Байкальских берегов Соболиную станицу наших русских земляков. Плачут миленькие, смотрят, не насмотрятся на нас, Обнимают и жалеют, подхватили мой карбас, И хлопочут, и смеются: каждый жизнь отдать готов; Привезли мне на телеге сорок свежих осетров. Вместе кашу заварили, пели песни за костром; На чужбине Русь святую поминали мы добром. В эту ночь, с улыбкой тихой, очи скорбные смежив, Засыпали мы под шорох золотых, родимых нив. IX
Ты один, Владыка, знаешь, сколько мук я перенес: Хлеб не сладок был от горя, и вода – горька от слез. На Шаманских водопадах, на Тунгуске я тонул, Замерзал в сугробах, лямку с бурлаками я тянул. Без приюта, без одежды насыщался я порой То поганою кониной, то сосновою корой. Пять недель мы шли по Нерчи, пять недель – все голый лед. Деток с рухлядью в обозе лошаденка чуть везет. Мы с женою вслед за ними, убиваючись, идем; Скользко, ноги еле держат. Полумертвые бредем. Протопопица, бывало, поскользнется, упадет. На нее мужик усталый из обоза набредет, Тоже валится, и оба на снегу они лежат, И барахтаются в шубах, встать не могут и кричат: «Задавил меня ты, батько!» – «Государыня, прости!» Что тут делать, – смех и горе! Я спешу к ним подойти, И бранит меня с улыбкой, и бредет она опять: «Протопоп ты горемычный, долго ль нам еще страдать?» «Видно, Марковна, до смерти!» Тихо, с ласковым лицом: «Что ж, Петрович, – отвечает, – с Богом дальше побредем!» На санях у нас в обозе, помню, курочка была; Два яйца для наших деток каждый день она несла. Чудо-птица! и за деньги нам такой бы не найти. Жалко, бедную в обозе раздавили на пути. До сих пор об ней я помню: я привык ее ласкать; Мы крупу в котле семейном позволяли ей клевать: Божья тварь! Создатель любит всех животных, как детей; Он не брезгает, Пречистый, и последним из зверей, Он из рук Своих питает все, что дышит и живет, Он и птицу пожалеет, и былинку сбережет. X Собрались мы плыть на лодках; кормчий парус подымал; Из тайги в ту пору беглый к нам бродяга забежал. Он, дрожа и задыхаясь, пал на землю предо мной И глядел мне прямо в очи с боязливою мольбой: «Я скитался диким зверем тридцать дней в глуши лесов, Сжалься, батюшка, не выдай, скрой от лютых казаков!..» Вижу – лоб с клеймом позорным, обруч сломанных цепей, Но прощенья страшно молит взор испуганных очей. Плачет, ноги мне целует – окровавленный, в пыли: До чего созданье Божье, человека, довели!.. Я забыл, что он преступник, я хотел его поднять И как брату, кто б он ни был, слово доброе сказать. Но жена меня торопит: «Спрячем бедного скорей!..» И голубка отвернулась, – льются слезы из очей. Скрыл я миленького в лодке да подушек навалил; Протопопицу и деток на постелю положил. Казаки к нам скачут вихрем и с пищалями в руках, Как затравленного зверя, ищут беглого в кустах. И кричат нам: «Где бродяга? – уж не спрятан ли у вас?» «Никого мы не видали, – обыщите наш карбас!» Ищут, роют, но с постели бедной Марковны моей Не согнали: «Спи, родная, не тревожься!» – молвят ей, — «Вдоволь мук ты натерпелась!» Так его и не нашли. Обманул я их, сердечных. Делать нечего – ушли. Пусть же Бог меня накажет: как мне было не солгать? Согрешил я против воли: я не мог его предать. Этот грех мне был так сладок, дорога мне эта ложь; Ты простишь мне, Милосердный, ты, Христос, меня поймешь: Не велел ли ты за брата душу в жертву принести. Все смолкает пред любовью: чтобы гибнущих спасти, Согрешил бы я, как прежде, без стыда солгал бы вновь: Лучше правда пусть исчезнет, но останется любовь! |