Так или примерно так начиналась новая эра — эра коллективизации деревни, эра социализма.
2
Петр Леонтьич встретил племянника холодно, поджал губы, спрятал руки за спину, выжидательно уставился на него — что, дескать, тебе еще надо? Десяток с лишком лет назад этот племянник, Степан Сладких, будучи председателем ревтрибунала, присудил к расстрелу дядиного зятя Фильку Кочетова за участие в убийстве партизанского комиссара Белоножкина. Тут же ночью зятя и его товарищей расстреляли. С тех пор и пробежала между ними черная кошка. С тех пор и не встречались дядя и племянник. С девятнадцатого года.
Поэтому же еще до коллективизации уехал Леонтьич с женой, дочерью и внуком из родной Усть-Мосихи, дабы не корили непутевым зятем-контрреволюционером (дед Юдин и слово-то это до конца дней своих так и не научился выговаривать, да и сам зять понятия не имел о нем)… А здесь,
О Михайловке, никто не знает, что Костин отец расстрелян но приговору ревтрибунала. Сказали сразу по приезде, убит в гражданскую войну и — все, на этом и вопросы закончены. Много убито за гражданскую войну парней и мужиков. Всем вечная память… Жили тихо, мирно. Как все, вступили в колхоз. Настя работала на животноводстве, Леонтьич — конюхом. Костя запузыривал с ребятишками по улице — в партизанов играл, в деда пошел…
Жили, жили и вдруг на вот тебе — явился племянничек. Стоит на пороге унылый, побитый, виновато смотрит на дядю.
— Ну, чего тебе надоть? Чего явился, ирод рода человеческого?..
— Прощенье просить, дядя, заехал.
У Леонтьича удивленно начали расширяться глаза, брови медленно полезли на низкий морщинистый лоб — чего-чего, а такого не ожидал от своего нахального племянничка
— Исключили, дядя, меня из партии.
— Во-он чо, оказывается, — удивился Леонтьич.
И — подобрел. Отходчиво сердце русского человека. Особенно к чужому горю. Отпустило и у Леонтьича. Помялся в нерешительности.
— Тоды другое дело, — ответил неопределенно.
— Мне бы лошадей куда-нибудь поставить. А то они у меня сегодня хорошо отмахали.
Леонтьич не очень-то охотно прошамкал:
— Лошадям место найдем. — И сделал паузу, словно намекая: а вот как, мол, с тобой, надо еще посмотреть. — Так, стало быть, из партии тебя турнули? Должно, было за что. За что турнули-то? Поди, за баб?
Племянник ответил уклончиво:
— Да… почти что… Ну, так ты пускай меня через порог-то.
Дед стоял в дверях и с неприязнью смотрел на бывшего председателя ревтрибунала, на сына своей старшей сестры.
— Погоди. Вот посмотрю, стоит ли тебя пускать.
Но холодок в глазах Леонтьича уже таял — своя кровь брала верх над всем прочим.
Ужинали на этот раз без выпивки, почти всухомятку Настя забрала Костю и ушла к соседям, к Новокшоновым, к такой же партизанской вдовушке. Тем более, что ее сын Серега и Костя Кочетов были большими друзьями. Через их дружбу дружили и матери.
— Ну так за чо же все-таки тебя выключили из партии?
Племяш поперхнулся.
— Я ж говорю — за баб… Я коммуну создал в Тюменцевой. Дом отдал в эту коммуну…
— Это отцовский двухэтажный дом отдал в эту самую коммунию? Вот что значит не сам наживал! Сам бы строил — не отдал бы так, за понюх табаку… Ну и чо?
— А чо?
— Ну, дальше. Бабы-то тут при чем?
— A-а! Поселились мы все в одном месте, на выселках. Из одного котла ели, на общей постели все спали…
— Под одним одеялом все так и спали? — удивился дед.
— Ну не в прямом смысле на одной постели и, конечно, не под одним одеялом. Но называется все это так: общежитие! Общее житье — понял?
— Понял. Куда ж там лучше для таких, как ты.
— Ну вот. А я там был председателем в этой коммуне.
— Навроде косячного жеребца… носился кругами коло той комунии бабской, да?
— Да, навроде.
— И тебя застукали?
— Застукали, — неохотно соглашался племяш.
— А у вас в партии строго насчет этого, или как?
— Вообще-то, конечно, строго… Ежели ты рядовой партиец.
— А начальству, стало быть, дозволяется больше, чем рядовому? Оно всегда так. — Леонтьич ухарски почесал в затылке. — Вот оно завсегда так нашему брату, рядовому — ничего не остается. Все начальство захватывает себе. Баб и то даже… Ну, и где ты теперь работаешь? С председателей коммуны-то тебя, надо полагать, турнули? Скинули?
— Скинули, дядя, скинули.
Разговор явно не клеился. Племяш не поддерживал эту тему — тему своей партийности. Что-то в ней не устраивало Степана Сладких. Леонтьич этого не замечал и все тарахтел и тарахтел. Наконец, он перешел на семейные дела.
— Ну как мать живет? — спросил он про свою сестру.
— Слушай меня внимательно: нету матери.
— Как нету? — не понял Леонтьич.
— Я ж тебе еще тогда, в девятнадцатом при нашей первой встрече говорил, что с головой у нее что-то. Перестала все понимать.
— Ну и чо? Зачем ей все понимать?
— Слушай меня внимательно! Взяла и куда-то ушла.
— Как ушла?
— А вот так — ушла и потерялась.
— Как потерялась? Искать надо.
— А то не искали!
— Не иголка же она. Кто-то видел. Обязательно люди должны видеть. Видели, куда пошла.
— Кабы видели, сказали бы. Ушла ночью и — пропала.
— И давно?
— Да уж полгода будет.
— Хоть бы написал мне. Я бы поискал.
— Чего уж искать. Вчерашний день не найдешь.
Леонтьич сразу же запечалился. Жаль было сестру. Не получилась, видать, у нее почему-то жизнь. И вроде бы замуж вышла за богатого, и в семье все эти годы был достаток, дом двухэтажный построили в центре Тюменцевой, напротив винокуровской паровой мельницы, что-то наподобие фабрики конфетной муж со свекром открыли, а все одно не весело почему-то жила сестрица, хотя в шутку брат по прежнему звал ее Марьей-сладкой…
Совсем запечалился Леонтьич, хотя много десятилетий прожил без сестры — пора бы уж привыкнуть. К тому же они никогда писем не писали друг другу, почти не встречались чуть ли не с самой ее свадьбы. Иногда, нет-нет, но все-таки пересылали друг другу весточки с оказией. Пусть даже не каждый год. Пока в Усть-Мосихе жил — не так уж и далеко от Тюменцевой оказии случались чаще. А переехал Леонтьич в Михайловку — это совсем в другом районе — и не стало оказий. И все равно все эти многие десятилетия знал, что где-то не так уж и далеко живет сестра, доживает свой век в окружении семьи. А теперь, выходит, не живет, не доживает. Как это можно так — уйти и заблудиться? — недоумевал Леонтьич. Не могда же она уйти в далекие, незнакомые места, чтоб заблудиться. Просто у нее силы не должно хватить на далекий-то путь. А вблизи дома, вблизи села разве можно заблудиться — тут обязательно кто-то из односельчан увидит, обязательно кто-то наткнулся бы на нее… Что-то тут не так. Сам еще того не осознавая, с неприязнью смотрел Леонтьич на своего племяша не было у него к нему доверия, уж больно крученый-верченый он, у него на дню семь пятниц, и вообще всего можно от него ожидать. А чего — всего? Не убил же он родную мать? Конечно, нет. А вот наврать он мог, чтобы вызвать жалость к себе и прощение. Это он запросто. А если потом выяснится, что она дома живет преспокойно, скажет: нашлась. Терялась, а потом нашлась…
Так и уехал утром племянник, не убедив и не разубедив Леонтьича ни в чем.
А направлялся он на бюро окружкома партии по персональному делу. Получилось так, что ехал вот мимо дяди — не мог не заехать, просто-напросто переночевать негде было. Мимо друга первейшего, закадычного Кульгузкина на следующий день надо было ехать — тоже не мог не завернуть. Завернул. А там картина: сидит посреди сельской площади мужик на табурете, видать, из богатеньких, и все проходят мимо и плюют на него. До такой экзекуции Степан еще не додумывался в своем районе. А Кульгузкин перещеголял наставника. Как траурная процессия, медленно движется по сельской площади печальная вереница баб и мужиков. Все понурые, словно они отдают последний долг самому уважаемому в селе человеку — подходят к сидящему и (не видно издали, что плюют) видно, что кланяются.