Ну и ну… Бабы всхлипывают, утираются уголками платка, но все равно подходят и… плюют. Чаще всего под ноги сидящему. Крестились, прося прощения за свой мерзостный поступок у Господа…
Вечером за бутылкой центроспиртовской водки Степан спросил:
— Как это ты додумался посадить его посреди площади и пропустить мимо все село?
— Как? Иду как-то по улице, а бабы разговаривают. Одна из них тарахтит другой, дескать, сижу, как плеваная… Это значит, где-то она перед кем-то сидела. Меня и осени: и как это оплеванная, кто это испытывал? А ну, говорю, дай попробую. Вот и попробовал. Ничего ведь получилось, правда?
— Слушай меня внимательно! Получилось — что надо! Превосходно получилось. Я непременно когда-нибудь проделаю такую процедуру…
Ну, ладно, все обо мне да обо мне. Сколько мы с тобой лет не виделись? Лет пять-то наверняка. Ты-то как живешь?
В основном хреново, — промолвил с расстановкой Степан Сладких. — Из партии исключили.
Да ты што-о! У тебя стаж-то дореволюционный. Как же это так?
— А вот так! Маманя подвела…
— Как — маманя?
Степан пожевал-пожевал пустыми губами, словно набирая разбег для рассказа.
— Из ума выжила старая. И уже невмоготу стало дома с нею. Ходит по соседям и торочит, что взбредет в голову. То говорит людям, что я человека убил и на огороде закопал. Ведь людей привела, показала. Стали копать — нашли старый труп, времен гражданской войны, убитый белогвардеец. То говорит, что ко мне по ночам девки какие-то приходят и мы, дескать, пьем-гуляем в голом виде и все прочее.
— А девки не приходили? — с еле скрываемой лукавинкой спросил Кульгузкин.
Сладких промолчал, не расслышал вопроса. Или сделал вид, что не почувствовал лукавинку. Продолжал:
— Еще что-то городила на меня. Невтерпеж уж стало. По рукам и ногам опутала родная мать. И я решил. Повез ее на станцию. Купил билет подальше. Посадил в вагон. Харчей на два-три дня положил. Сказал что сейчас приду. И выскочил из вагона. Поезд тронулся.
Кульгузкин ошарашенно молчал. Он, отправивший на смерть не один десяток — что уж там говорить, он сам это знал — невинных людей, которых тут же при нем расстреливали, поступить так с родной матерью не смог бы. Тут уж учитель остался на высоте, перещеголял Кульгузкина. Это не чужого человека посадить на табурет посреди площади и заставить других плевать на него, а мать родную…
— Ну, и что с ней потом произошло? Ты хоть что-нибудь узнавал о ее судьбе?
Степан Сладких пожал плечами.
— Нет, не узнавал. А зачем? — Он даже удивился — Под поезд ее не бросили. В тюрьму ее не посадили. Видимо, сняли с поезда. Она ничего не помнит. Адреса не знает.
Но фамилию-то сына она же знает!
— Ну и что? Кто там будет разыскивать? Старуха явно бузумная. Верить словам ее никто не будет. Определили куда-нибудь в богадельню. Живет сейчас там преспокойно — и сытно, и в тепле, и присмотрена. А что ей еще надо? Я бы вообще такой закон издал: дожил до определенного возраста, начал заговариваться, кончать с таким бывшим человеком надо. Если заслуги в молодости были перед народом — в богадельню. Нет перед людьми больших заслуг в распыл.
Ты же сам к такой черте придешь…
Ну и что? Приду и меня в распыл.
— Ты так рассуждаешь, пока тебе еще далеко до этой черты. А подойдет время твое не то запоешь.
— Я не доживу до этого, с неприкрытой грустинкой в голосе произнес Степан.
Сидели. Задумчиво молчали — вспоминали вроде бы не так уж и давнее, гражданскую войну. Это, пожалуй, были лучшие годы их жизни. Степан Сладких крутил на столе двумя пальцами пустой граненый стакан, не давая ему упасть. Крутил, смотрел на него не мигая. Думал, конечно, не о стакане, думал о чем-то своем. Может, даже, и о матери.
А скорее всего не о ней. Наверняка совсем не о ней.
— Мы и такие, как мы с тобой, Тихон, созданы для революций, — заговорил он хрипловатым баритоном. — У нас с тобой ничего нет своего. Мы совершенно без собственности. Голова и руки — и ничего больше. Все отдано революции. Все отдано людям. — Помолчал. Долго смотрел в одну точку. — Построят люди социализм и ведь не вспомнят нас. Не вспомнят, как мы и такие, как мы, прокладывали этот путь к социализму. Очень жалко, правда?
Кульгузкин молчал. Он меньше всего думал о социализме его замордовали поручения сегодняшние — вторую неделю бьется и никак не может организовать второй колхоз в деревне. Не хотят люди, чтобы им добро делали. Хотят жить по-прежнему, в первобытности, жить по старинке.
— Понимаешь, Степан, их толкаешь изо всей силы к новой светлой жизни, а они упираются — уцепились за свою собственность и никак их не оторвешь. Ну и народ же глупый. Темнота. Беспросветная. Ох, сколько еще крови прольется, пока люди поймут, что все это мы делаем для их же блага, для их же счастья.
— Да-a. Без крови не поймут. Это точно. Я считаю: пока мужик с хлебом, он в колхоз не пойдет. Во всяком случае, добровольно.
— И насильно не пойдут. Я убедился. Вот сейчас у меня не идут и — все! Хоть ты лоб расшиби. Объясняю им, что за коллективным хозяйством будущее. Не хотят думать о будущем. Сегодня набил свой момон и — доволен, думает, что наелся на всю жизнь. Позасыпал ямы зерном, попрятал его и думает, что и внукам и правнукам своим назапасался, — Кульгузкин с досады плюнул на пол.
Степан Сладких поставил, наконец, граненый стакан посреди стола, взял уже вторую распочатую бутылку, налил полстакана водки, пошарил по столу глазами, нашел второй стакан, тоже налил в него водку, пододвинул другу Кульгузкину. Поднял свой.
— Я всегда говорил, и чем дальше, тем больше теперь убеждаюсь, что хлеб у мужика надо забирать весь. Тогда он сразу становится ручным. Послушным. А нам теперь, на поворотном этапе, очень важно, чтоб мужик был послушным — куда мы его поведем, туда он и должен идти. Для его же это выгоды. — Сладких, видать, перед Кульгузкиным не первым развивал свою идею.
— Но ведь ему тоже надо на еду-то оставлять. Жрать-то он что-то же должен.
— Шибко голодно будет — дать ему небольшое воспомоществование, чтоб он уважал власть за заботу о нем. А весной он снова посеет — он не может без посева, на то он и крестьянин.
— А осенью снова у него все забрать?
— Конечно.
— Ну, и куда это все придет. В конце концов он сеять перестанет.
— Как перестанет? — удивился Степан Сладких. — А жрать-то, ты же сам говоришь, надо ему?
— Он и будет сеять только себе на прокорм.
— Во-первых, ты мужика не знаешь. Он будет сеять столько, сколько сил хватит. На карачках будет ползать, но посеет.
— А семена? Мы же у него все выгребаем…
— Семена ему дать. Ссуду семянную. А во-вторых, осенью опять у него забрать все. Останется у него только то, что успеет спрятать.
— Ну и кому от этого лучше?
— Кому лучше? Тебе. И Трохе-Летуну.
— Почему?
— Мужик тебя будет уже бояться. Только ты появляешься на том конце улицы, он увидел тебя, и у него сразу же заныло под коленками — уж не по мою ли душу? Понял?
— Понял.
— Мужик на то он и мужик, чтоб непременно и постоянно боялся всякую власть. Непременно! И еще знаешь, что я понял? — Сладких поставил на стол стакан с водкой. — Вот сейчас хлебозаготовки для тебя — каторга. Ни дня, ни ночи спокойно. К каждому иди и каждому доказывай, что стране нужен хлеб, что Питер на осьмушке сидит. А он, сукин сын, куражится. Нету, говорит, хлеба. А у самого — по глазам видно — не одна, а несколько ям с зерном закопано. Он понятия не имеет, что значит осьмушка на день у пролетариата. А если будет, допустим, в селе три колхоза. Во главе каждого будет стоять, безусловно, наш человек, партейный. Вызвал его на партячейку, по команде «смирно» поставил…
— А ты все-таки, как я посмотрю, считаешь себя все еще партийным?
— А как же иначе?!
— Тебя же исключили, говоришь?
— Восстановят, — уверенно сказал Степан. — Партячейка исключила. Райком исключил. Окружком завтра если исключит, буду в крайком писать. Я партии нужен. Я ж знаю. А мне партия нужна.