— А хлеб завтра же вывези.
— Где я возьму столь хлеба? Ты что, с ума спятил — шестьдесят пудов! Это три хороших воза, пароконных, — уже прибавил он, будто Дочкин не знает, сколько на хороший воз укладывается мешков.
— А хоть пять. Чтоб завтра хлеб был. Понял? Я с тобой долго разговаривать не буду. Каждого уговаривай.
— Это как же так получается: кто дома сидел, не воевал и в мобилизованных работах не был — с него столько же. И с меня, взять к примеру, столько же. А я вместе с дочерью воевал, новую власть завоевывал. Как это понимать?
— Ты власть завоевывал, ты и должен ей помогать. Кто же поможет, Хворостов, что ли? Он против этой власти воевал. Его сынок-то в колчаках ходил. Там и сгинул. А вот давай раскошеливайся, помогай своей власти.
— Не-е. Так не пойдет — все с одного и с одного. Ты уж извиняй, Петра Степанович, но это супротив совести. Я ж воевал с первого почти дня.
— Все воевали, не ты один.
— Не все. Ты вот не воевал. Тут просидел. А меня сам Коляда в гилевском бою винтовкой наградил…
— Я не воевал — меня избрали, народ избрал…
2
С улицы донесся звон колокольчика. Председатель встрепенулся, навострил уши — почте вроде рано. Она к вечеру приходит из города — два дня скачет. Конский топот и звон колокольцев оборвались у крыльца. Потом послышался скрип половиц на крыльце — несмотря на сырость, громыхают плахи, некому забить гвоздя, дом общий, государственный, кому он нужен! В комнату ввалился уполномоченный — в документы не надо к нему заглядывать, и так видно, что уполномоченный. В брезентовом дождевике, в кожаной фуражке со звездой. Что-то знакомое Леонтьичу было в его курносом мясистом лице. Где-то он это лицо видел. Председатель стоял посреди комнаты, опустив руки по швам, молча смотрел на приехавшее начальство. Тот сбросил дождевик. Остался в одной кожаной блестящей тужурке. С кобурой на боку.
— Кто из вас председатель Совета Дочкин? Вы? — он повернулся к безмолвствующему председателю. — Я, уполномоченный волревкома Кульгузкин. Вот мой мандат. — Он протянул сложенный вчетверо лист, на котором синело несколько кругляшков печатей. Видать, не в первый сельский Совет заехал. — Я по вопросу продразверстки. Не выполнили вы, товарищи, задание губревкома. Не выполнили. Это позор. Вот я и приехал организовать у вас вывоз хлеба. Со мной два товарища из чека. Они быстро наведут у вас порядок. К злостным будут приняты самые, самые суровые меры, вплоть даже до применения приказа губревкома № 37 от восьмого февраля — вплоть до расстрела на месте. Таково указание губкома партии. Положение с хлебом в стране очень и очень плохое. Приказано все меры принять. Не моя одна группа поехала. С хлебом вопрос остро стоит. Губерния должна сдать нонче тридцать один миллион пудов государству! — Он уставился на Леонтьича. Поднял указательный палец. — Тридцать один миллион! — Повернулся опять к председателю Петру Дочкину. — Что мы должны сейчас делать? Слушай меня внимательно… Мы должны…
И тут Леонтьича будто кто ширкнул в бок: так вон это кто! Это же один из судей, приезжавших с племяшом судить Фильку! Не из тех, которые ночевали со Степкой у него, у Леонтьича, а которые судили и засудили Фильку и всех остальных. Этот у его племяша, у Степки и поговорку-то перенял, вишь ты: слушай его внимательно… Леонтьичу вдруг стало как-то не по себе. Заныло под ложечкой от предчувствия беды.
— Мы должны сейчас же, немедленно… Это ваш актив? — кивнул он на Леонтьича.
— Какой там актив! Недоимщик. Пришел вот оправдываться.
— Оправдываться? — Кульгузкин даже удивился: как это, дескать, он посмел еще и оправдываться? — Чтоб сегодня же хлеб был на ссыпном пункте… У вас где ссыпной пункт? — спросил он председателя.
— Церковь закрыли. Оборудовали под ссыпку.
— Много вывозить?
— Шестьдесят пудов, — объяснил председатель. — Ни фунта еще не вывез.
— Ни фунта?!
— Не было меня дома. Только приехал вчера. Не было меня здесь.
— Где был?
— В Красной армии был.
Кульгузкин подозрительно оглядел его. Усомнился.
— Документ есть?
— Есть, — подтвердил Дочкин. — Я только что смотрел. Все по форме. Мобилизован был на работы.
— Почему только на работы? Я и в батальоне был. Воевал. И овечек отвез добровольно. Мне должно быть послабление, потому как я воевал. И дочь моя — тоже. Тоже воевала.
— Все воевали.
— Нет, не все! — взвизгнул вдруг задетый за живое, за самое больное Петр Леонтьевич. — Дочкин вон не воевал. И ты не воевал! Судил людей ездил с моим племяшом, и расстреливал невинных!
— Стоп! — закричал Кульгузкин. — В кутузку его! Есть у вас кутузка? За оскорбление властей на пять суток его!.. Эй, кто там? — выглянул он в переднюю комнату. — Забрать его!
Леонтьич и опомниться не успел, как очутился в сельсоветской кладовке с заколоченным окном. Постоял. Дал привыкнуть глазам к непроглядной темноте. Пошарил вокруг себя — под руки попадались колченогие стулья, скамейки, какие-то доски, какие-то тряпки. Топор попался — значит, кладовка явно не была приспособлена под каталажку. Иначе топора бы здесь не было. Кое-как угнездился на куче хлама и мусора. Век прожил, а в кутузке еще не сиживал. А вот на старости лет удосужился. В самом деле — завоевал себе власть, туды-т твою в портянки…
Из глубины сельсоветских комнат доносилось лишь гудение двух голосов. Леонтьич сдвинул набекрень шапку, освободил одно ухо побольше, напряг слух — уж больно хотелось узнать, о чем они, эти власти, там наедине говорят. Затаил дыхание.
— Ну так у кого будем наглядно показательно выгребать? — спросил уполномоченный Кульгузкин. — Судя по посевным площадям прошлогодним, больше всех хлеба сейчас — это у Катуковых. Давай с них и начнем.
— Нет, — воспротивился Дочкин довольно твердо. — Все три брата Катуновы члены подпольной даниловской организации, активные партизаны, не то, что этот вот, которого сейчас в каталажку посадил. Настоящие партизаны. К тому же первую разверстку честно выполнили — привезли хлеб сполна.
— Мало ли что привезли. Сколько там за ними числится?
— За ними ничего не числится,
— Надо, чтоб числилось! Как же это так: у человека столько хлеба и он вдруг не должен государству — такого быть не может! Сколько по вашим подсчетам у этих братьев-куркулей сейчас имеется в наличии хлеба?
— По нашим подсчетам, ежели взять с семенами, то у них… — Дочкин что-то долго бормотал, Леонтьич не мог разобрать—… у них сейчас в наличии должно быть пудов по сто на брата.
— Это — триста пудов? С семенами?
— Да, с семенами. Всего.
— Половину забрать! Даже не половину, нет. Больше половины забрать! По тридцать пудов, на брата оставить семян — это девяносто пудов. Остальное все забрать! И пусть сегодня же все вывезут. Думаю, привезти у них есть на чем. Или мобилизованных дать подвод — десяток. Всё — с этими решили. Сегодня чтоб хлеб был.
— Погоди. Погоди. Как это решили? Я к ним не пойду с этим новым заданием.
— Как «не пойду»?
— А так — у меня совесть еще есть. Мы с ними договорились по-хорошему, по-честному. Они вывезли. Больше всех пожалуй в селе вывезли. А теперь— снова? Не-ет, я не пойду. Иди, ежели ты такой шустрый. Иди.
— Та-ак, — протянул угрожающе Кульгузкин. — Значит, и ты с ними. Учтем. Ладно. Кто еще у вас тут хлебный? У кого бы еще наглядно-показательный выгребон сделать, а? Вот в списке этот, как его, Квалерий, это что такое?
— Это — поп.
— Во-о! Попа и включим в показательные.
— Не желательно. Поп у нас особый. В партизанах был. Вернулся. Сколько написали, столько и вывез.
— Вот и хорошо, что вывез. Не вывез бы, мы с ним и разговаривать не стали. Сколько у него еще можно взять?
— А, почитай, нечего уже брать. Ни на семена не осталось, ни на пропитание — тоже. Ходит, занимает у соседей на прокорм. У меня был. Я дал; ему два пуда.
— «Дал два пуда…» А вы и поверили? Он ходит и занимает! Мало ли, что он ходит и занимает. А вы все и уши развесили! Эх, вы-ы! Да я сейчас пойду с ребятами и найду у него хлеб! Понял? Кому поверили! Попу-мракобесу! Пиши его в списки самым первым… В нашем деле сегодня главное — никому не верить на слово. Понял?