Тхарайя стоял над обрывом и смотрел в сторону Лаш-Аглийе. У него было сложное и странное выражение лица, будто он не мог смириться с собственной жизнью, сохранённой за чужой счёт. Я не рискнула мешать ему обдумывать происходящее; мне тоже было о чём подумать – и я вспомнила о Шуарле.
Мне стало бы смертельно стыдно, если бы я не была уверена в том, что аглийе не бросят его без присмотра. Я с радостью увидела сидящего у носилок Шуарле Керима.
Керим задумчиво перебирал в пальцах тонкий язычок синеватого пламени, почти невидимого в солнечном свете.
– Керим, – сказала я, – как славно, что ты здесь! Ты ведь спасёшь Шуарле?
– Как же мне не быть здесь, – отозвался Керим, стряхнув пламя с руки, пристально глядя не на меня, а в неподвижное лицо моего друга. – Я же – государев Белый Пёс, а значит, мне разжигать этот огонь, хоть мне это вовсе и не по нраву. Такой уж сегодня день, потому что сегодня кончается целая эпоха и начинается другая эпоха, потому что этот огонь коронует людским гранатовым венцом аглийе, а такого ещё никогда не случалось в мире подзвёздном… и если государыня даст мне поздороваться с юным господином, с юным полукровкой, который когда-нибудь станет царём птиц и людей, то я обрадуюсь.
Эд улыбнулся, гукнул и потянулся к Кериму. Я отдала малыша, и он уютно устроился на руках колдуна.
– Но Шуарле… – заикнулась я.
– Мой птенец, маленький дружок, чистый отрок, – продолжал Керим печально, покачивая на ладонях развеселившегося Эда. – И жизнь у него была самая обыкновенная для полукровки и самая дрянная, и продолжалась бы дрянным образом, и смерть бы была дрянная, если бы не ты, а ты, государыня, сделала и его жизнь, и его смерть совсем другими… Взор его души сейчас обращён к тебе, но путь лежит на серый берег, устал он – а ты ведь хочешь вернуть его назад, как я тебя понимаю… В мире подзвёздном ему быть неприкаянным и больным, страдать душой, выбиваться из сил – состариться и всё равно умереть, так?
– Ты не можешь… – я почувствовала безнадёжную тоску. – Я такая глупая, Керим… я думала, ты можешь всё…
Керим искоса взглянул на меня – и ухмыльнулся.
– Ну как же всё, государыня, – сказал он, как в старые добрые времена. – Всё, я так считаю, даже боги не могут, а я только Солнечный Пёс, но кое-что я всё-таки могу, так что не стоит тебе, государыня, на свой ум пенять. Тётка моя, Сейад, встретила Раадрашь за рекой, хоть Раадрашь там долго и не останется, вот увидишь, она снова родится на свет – так что тётка моя и тебя проводит к самому берегу. Ты с Шуарле поговоришь – и если он захочет вернуться, значит, он вернётся, а если уж не захочет или не сможет, так, значит, судьба его такая…
– Колдуны не умирают? – спросила я, думая о Сейад.
– А смерть – это вообще не колдовское слово, – сказал Керим. – Это ваше слово, людей из мира подзвёздного, а наше слово – Путь, ещё – Переход, ещё – Изменение, тут уж бывает по-разному. Так пойдёшь ли на берег звать своего слугу, государыня моя?
Я вспомнила серую муть у стен города теней, – ту, что скрывала берег, – и мне стало холодно под полуденным солнцем.
– Пойду, – сказала я. – Керим, ты же знаешь, что Шуарле мне не просто слуга… Только я не знаю дороги.
– Это ничего. – Керим, прижимая к себе младенца огромной ладонью, свободной рукой сорвал стебелёк какой-то горной травки, поросший круглыми семенами, подул на него, и стебелёк превратился в золу у него в пальцах. – Ты, госпожа, вдохни это – и твоя душа уйдёт туда, куда надо. Сейад проводит тебя – не бойся ничего, одна на сером берегу не останешься.
Я взглянула в лицо Шуарле – застывшую восковую маску – нагнулась к ладони Керима и втянула пепел ноздрями. Мир вокруг померк. Серая равнина под бесконечным мутным небом, засыпанная хлопьями пепла, как снегом, по которой полосой жидкого олова текла бесконечно широкая и страшно медленная река, тут же окружила меня, как во сне – и я издали услышала голос Керима:
– Тебе не годится видеть то, что здесь будет, государыня…
Тхарайя
За эти несколько дней я привык к мыслям о собственной близкой смерти, как привыкают к мысли о зиме, которая приходит следом за летом. И в эти несколько дней я начал быстро меняться – а может, это мир меня менял и подгонял под себя, кропотливо и тщательно, как ключ подгоняют к замку.
Я приобрёл странное чутьё. Нут свидетельница: мы преследовали солдат Антония, мы летели сквозь проливной дождь – и я вдруг понял, что Яблоня в беде. Это понимание было ярким и острым до тоски: что она в беде, что она далеко и что я не смогу прийти к ней на помощь. Вокруг стояла серая пелена дождя – и в моей душе стало серо, как на том берегу; я почувствовал безнадёжную ярость и стал стихийной уничтожающей силой. Когда мы увидели внизу людей, сражающихся с поднявшимися трупами, уложить живых и мёртвых рядом мне помешал лишь солнечный луч в руке одного из бойцов.
Присутствие Керима запретило мне, не разобравшись, убить союзников солнечного воина.
Я всё понял потом. Что они не союзники. Что шаман – худой грязный мальчишка с голодными и восторженными глазами – скорее пленник и заложник. И что на лбу Антония горит незримый знак проклятого – каким-то странным, общим со мною, проклятием.
Ещё позже, когда люди пытались убить нас, а мы убивали их, без тени жалости, с наслаждением мстителей, когда Антоний закрывал собой шамана, а потом смотрел на меня, как оглушённый или приговорённый, нервно обдёргиваясь, но без страха – вот тогда мне впервые померещилась эта невероятная связь между нами.
Эта связь была – Яблоня. Две шестёрки на костях. Смертельная потеря Антония – и моё приобретённое откровение. Связь оказалась такой сильной, что у меня совершенно физически отлегло от сердца, когда я решил пока Антония не убивать.
У меня было определённое ощущение, что, оставляя жизнь этому неудачнику гранатовой крови, проклятому всеми силами моей земли, я каким-то образом помогаю Яблоне и сыну выжить. Я стоял между двумя шаманами, – а юный северянин был шаманом, сильным не по годам, – и на меня сходило наитие.
Это самое наитие побудило меня принять клятву Антония, хотя всё – решительно всё – говорило за то, что клятва дика по сути и не приведёт к добру. Мои бойцы провожали его отребье к горам, каменная стена туч треснула, и в трещину пробивались солнечные лучи – Нут улыбалась нам, а я думал о невозможных узах между человеческими судьбами.
Подлый сброд, который проклятие сделало армией Антония, истово своего царевича ненавидел – эта ненависть была бы заметна и с птичьей высоты. Его мерзавцев тоже вело проклятие; они имели достаточно желаний, которых не могли осуществить, – этого с лихвой хватало для ненависти. Антоний провинился перед ними тем, что унижался передо мной – вот что было написано на всех лицах. Я лёг на ветер, ловя низовые воздушные потоки; я видел, как они плетутся к горам по ещё непросохшей степной траве подобно рабам, которых гонят на базар – и не мог понять, что заставило меня на миг поверить в их способность изменить намерения самой Нут.
Но Керим не поднимался в воздух, чтобы беседовать с юношей-шаманом, – и я веровал. Я впитал с кровью и молоком способность и желание полагаться на судьбу, я вручил себя Нут – и чувствовал болезненную нежность к своей прекрасной земле, похожую на любовь к Яблоне и сыну.
Эта нежность и ощущение девичьей беззащитности земли перед проклятиями и злой волей не оставляли меня с того момента. Моя земля и моя Яблоня стали – одно.
Я мог умереть за них: не боясь, не жалея, радостно. С того момента, как мои воины и сброд Антония разделились, чтобы уничтожать нечисть в горах, меня не оставляла уверенность в том, что всё правильно.
Всё правильно.
И мы укладывали взбесившееся кладбище и дрались в воздухе со стаей стальных демонов, чьё оперение, чёрно-синее, как перекалённое железо, ощетинивалось пиками; потом из трещин в распадке полезли лиловые волосатые черви, толщиной с человеческую ногу, истекавшие сизым ядовитым дымом – а я чувствовал парадоксальный покой. Яблоня незримо улыбалась мне где-то вдалеке, мне передавалось биение её сердца, сияние её любви делало меня неуязвимым для зла.