Настя, разгладив на столешнике листовку, начала медленно читать:
— Товарищи рабочие, крестьяне и солдаты!..
«Ишь ты: «товарищи»! Гусь свинье не товарищ, гольтепа несчастная…»
— …вся Алтайская губерния сплошь разграблена, мужчины и женщины, старики и дети опозорены, перепороты плетьми, многие расстреляны…
Не успев еще сообразить, какая взаимная связь между творившимися в селе событиями и этой листовкой, Леонтьич с ехидцей подумал: «Никого чтой-то у нас за здорово живешь не расстреляли. Фильку разве арестовали, так его следует, давно следует…» И тут же спохватился: «А Кузьму Полушина повесили, так, царство ему небесное, греховодник был, всю жизнь супротив шел… Разве можно на властя оглоблю поднимать!..»
— Товарищи рабочие, крестьяне и солдаты! Чаша народной крови, слез и страданий переполнилась и льется через край, зато переполнилась и чаша гнева народного.
Товарищи, все, кто жаждет свободы, кто не может превратиться в покорного подлого раба, кто не может и не желает простить убийцам и насильникам смерти замученных отцов и братьев, позора изнасилованных сестер, жен и дочерей…
«Нужно на самом деле Настю скорее выдавать, — улавливая смысл только отдельных фраз, подумал Леонтьич, — а то грех случится, тогда пропало все».
— …всех зовем мы взяться за оружие, организоваться в боевые отряды, восстать против угнетателей, палачей…
В ряды революции! В ружье!
Да здравствуют Советы рабочих, крестьянских и солдатских депутатов Сибири!
Смерть белогвардейцам!
Да здравствует Советская Социалистическая Россия!
Томский подпольный комитет РКП (б).
— Как ты говоришь? Подпольный?
— Да, подпольный комитет.
— Ишь ты, сами в подполе сидят, а народ мутят.
Леонтьич взял из рук Насти листовку, хотел разорвать на мелкие клочки, но раздумал и положил за пазуху: «Пойду покажу свату, он мужик башковитый, растолкует, что к чему». И тут вспомнил про Фильку, но ничего не сказал. А за столом, когда ужинали, сердито посмотрел на дочь.
— Утром видели твоего обормота Фильку. Милиционер приводил под стражей на базар.
У Насти застрял кусок в горле. Положила ложку и медленно вышла из-за стола. Отец свирепыми глазами следил за ней, вдруг стукнул кулаком по столу.
— Ты не крути мордой, когда тебе говорят! Из головы выкинь этого голодранца… Запорю вожжами, ежели будешь по нем сохнуть! Заруби это себе.
Мать, загородив Настю, попыталась успокоить старика.
— Ты не шуми, отец, на дочерю. Одна она у нас.
— Цыц ты! Из-за тебя все это. Ты потакаешь!.. Обеим ввалю.
Не дохлебав щи, он бросил ложку и, сердито сопя, тоже вылез из-за стола. Начал собираться к Хворостову.
Но, выйдя на улицу, успокоился, шел не спеша, степенно, подражая своему будущему свату Фатею Калистратовичу. На площади встретил Кирюху Хворостова.
— Отец дома?
— Дома, куда ему деваться, — нехотя ответил тот.
— Пойдем, дело есть, — повернул он своего нареченного зятя.
Старик Хворостов, широкоплечий, с лопатообразной седой бородой, несмотря на густевшие сумерки, долбил пешней лед — делал сток для воды. Он не особо обрадовался приходу Леонтьича, но приткнул к сеням пешню и сделал два шага навстречу гостю.
— Здорово, Петро, — улыбнулся он в широкую бороду, — проходи в избу.
— Пройду. По делу пришел.
В передней избе, пока бабы искали селянки и чистили ламповый пузырь, сидели молча. Хворостов думал: «Принесла нелегкая этого будущего свата. Опять просить что-нибудь пришел!» А Леонтьич предвкушал, как огорошит церковного старосту каменскими новостями. Зажгли свет. Хворостов посмотрел на елозившего от нетерпения по лавке Леонтьича, спросил:
— Ну выкладывай, с чем пожаловал.
Тот, ни слова не говоря, полез за пазуху и положил на стол перед стариком листок.
— Вот. Читай.
Хворостов похлопал себя по карманам, потом рукой потянулся к божнице, достал очки и принялся молча читать, шевеля губами. Пока он читал, мордастый Кирюха сидел, тупо уставясь безразличным взглядом в дверной косяк.
Результат от листовки был самый неожиданный. Приподняв на изрезанный морщинами лоб очки, Хворостов сердито спросил:
— Ты что ее принес? Меня агитировать? Ты знаешь, куда можешь угодить с ней?..
Старик Хворостов никогда не одобрял намерений сына взять в дом Настю и породниться с Юдиными. Девка, ничего не скажешь, работящая и собой хороша. Но будущие сватовья не нравились: сам Юдин с молодости слыл балабоном, его жена Малашка — вечно грязная, забитая баба. И хотя Юдины далеко не бедны — четыре лошади, пять коров да десятка полтора овец, — Петр всегда был посмешищем села. Вот и сейчас Хворостова взбесила глупость этого старого дуралея — надо же было везти из Камня этакую мразь в село. «И ведь, наверное, не жрамши, сразу же с телеги сюда прибежал…»
Но времена сейчас настали беспокойные, и старик решил не скандалить с Юдиным. Подавив гнев, он протянул Леонтьичу листовку и посоветовал:
— Ты вот что… Ты возьми ее. Я даже пачкаться не буду. Возьми и брось в печь. И никому не показывай. А то загремишь…
И он выпроводил Леонтьича за дверь.
Очутившись на улице и только тут поняв, сколь недружелюбно он был принят, Леонтьич страшно обиделся. Он потоптался, как спутанный, за калиткой, плюнул и побрел по улице. Хотя уже совсем стемнело, домой идти не хотелось. Он покружил по церковной площади, перешел по плотине пруд и направился к куму Андрею Боркову, жившему на задах, — захотелось отвести душу, рассказать про свою обиду.
Кум усаживался с женой ужинать, пригласил и Леонтьича. Тот вспомнил, что дома недоужинал, а будущий сват не угостил его, сел за стол. Щи хлебали молча.
Потом Леонтьич спросил:
— Что нового в селе? Я, почитай, три дня не был дома.
— Слышал, что в Камень ездил. А туг Данилов, говорят, объявился.
— Да ну-у! Это тот самый учитель, совдепчик?
— Ага, Аркадий Николаевич.
— Откель же он взялся?
— Бог его знает. Болтают по селу, что пришел к Ширпаку, наставил на него наган и говорит: ежели ты, паскуда, еще будешь ходить к моей зазнобе, придушу тебя, как самую последнюю гниду, и ежели, говорит, будешь притеснять народ — тоже не поздоровится. Тот, говорят, золу ел из печки, клялся. А Данилов потом сел на коня и с отрядом уехал в Тюменцево. Говорит, там еще порядки навести надо.
— Поди, брехня это? — усомнился Юдин.
— Кто его знает.
Когда подали картошку с постным маслом, кум, беспрестанно покашливая, спросил:
— Какие новости в Камне?
— Есть новости, — с трудом сдерживая нетерпение, ответил Леонтьич.
Дальше он ел торопливо, обжигаясь. Чай пить отказался. Вылез из-за стола, наспех перекрестился в передний угол и, закуривая, пошел в горницу. Кум — за ним.
На этот раз Леонтьич начал разговор издалека…
— В городе опять большаки объявились.
— Ну?!
— Ей-богу. При мне одного арестовали.
— За что?
— Листовки раздавал. Против власти.
Борков поскреб заросший редкой щетиной подбородок, потом перебрался пятерней в затылок и как бы про себя заметил:
— Любопытно бы почитать…
Леонтьич, довольный своей выдержкой, вынул из-за пазухи и положил на стол листовку. Хозяин поспешно поднялся, вывернул фитиль семилинейной висячей лампы с жестяным кругом абажура, принялся по складам читать.
Читал мучительно долго, на лбу даже испарина выступила. Потом положил на стол и медленно разгладил грубыми, мозолистыми руками. Леонтьич смотрел на него выжидательно, как собачонка на хозяина, вышедшего с куском хлеба.
— Да-а… — протянул наконец тот, — любопытная листовка. И, говоришь, много их там, листовок-то?
— Много, весь базар усеян.
— Любопытно. А милиция ничего?
— Какой ничего. Хватает большаков, рестует.
Кум снова задумался, машинально разглаживая листик. И, словно отвечая сам себе, проговорил:
— Значит, снова начинается, как в семнадцатом годе. То-то, я смотрю, милиция вчера проезжала через село верхами. Кого-то, видать, ищут. Знать, и у нас завелись эти большевики, не только в Томске. — Потом внимательно посмотрел на Леонтьича. — Ты никому не показывал эту листовку?