Сбежались бабы со всей улицы, заполнили до отказа избу, встали, подперев ладонями щеки, смотрят на калеченого воина, покачивают головами, вздыхают. Протиснулась Лизка Тихомирова, глянула на обрубок его ноги, всплеснула руками:
— Коленька, милый, как это ноги-то нет! Больно, должно, было, а?.. Ходить-то как будешь? На костылях? Этак на руках-то далеко не уйдешь. — Потом стала допытываться — Митрия моего, случаем, не видел там, а? Он ведь тоже там, на фронте. Может, встречал?
Попозже, когда бабы начали разбредаться — каждую хозяйство ждет, скотина, — зашел председатель Дмитрий Дмитриевич Тихомиров. Распили припасенные матерью полбутылки мутной самогонки.
— Что думаешь делать на будущее? — поинтересовался председатель. — Здесь оставаться будешь ал и куда-нито подаваться намерен? Ноне ведь все в город норовят, там хоть паек дают.
— Нет, я дома останусь. В колхозе буду…
В тот же вечер договорился с ним председатель: отдохнет Николай положенное ему законом время и будет принимать свою первую бригаду.
А наутро раскинул Николай мозгами: чего уж отдыхать, в госпитале за полгода наотдыхался, бока болят от лежанья — да и закостылял в контору. К обеду принял у деда Тихомирова — у старшего председателева брата, бригаду, а после обеда запряг своего довоенного гнедка, поехал смотреть травы — время-то было самое сенокосное.
Ехал Николай знакомыми перелесками, и казалось ему, что только вчера он был здесь, только вчера с ребятами метал пахучее, напитанное солнцем сено — ничего здесь не изменилось за год, все было по-прежнему. И если бы не костыли рядом да не куцый обрубок ноги (до сих пор его глаза не могут привыкнуть, что у него один сапог), усомнился бы Николай — действительно ли война идет и не приснился ли ему тот короткий кошмарный бой, когда земля на несколько минут перевернулась кверху тормашками, кругом гремело, трещало, рушилось? А здесь все так же пахнет жабреем, полынью и солнцем. Казалось, вот эту метелку ковыля он видел здесь вчера — она так и стоит, шевелясь даже в безветрие.
Всходы показались ему жидковатыми, разреженными. Кое-где видно, что сеяно вручную. Местами, особенно на взлобках, совсем редко торчат хилые растеньица. Поглядел на хлеба, и сразу пахнуло войной.
Раньше таких полей не было.
В тихомировском логу Николай увидел косарей из своей бригады. По склону ходила одна косилка, а внизу отсчитывали шаг за шагом девчата с литовками. Подъехал. Не вылезая из ходка, весело поздоровался:
— Здравствуйте, девоньки!
Девчата побросали косы, обступили ходок, загалдели, как сороки.
— Здравствуй, Коля!
— О-о, какой ты стал…
— Ты что, уже бригаду принял?
— Ну, как там, война-то скоро закончится?
— А то без парней скука.
— На игрище приходи сегодня, хоть табаком подыми, а то уж забыли, как и пахнет.
— Впору хоть деда Охохо приглашай…
— Если уж по табачку соскучились, давайте покурим. — Николай достал кисет, стал скручивать цигарку. Заметил, как с жалостливым любопытством поглядывали девушки на его костыли. Затомило сердце — терпеть не мог жалости. Так же тяжело, помнится, переживал сочувствующие взгляды в тридцать седьмом, когда забрали его отца «по линии НКВД».
Николай посмотрел на девушек и уже деловито спросил:
— Сколько вас тут?
— А вот все. Считай.
Сестра Лизки Тихомировой, председательской снохи, курносая веснушчатая Лида засмеялась:
— Все тут, и все незамужние, выбирай…
Николай сердито повел на нее глазом, она осеклась, спряталась за спины подружек.
Однако не все девушки сбежались к его ходку, в сторонке стояли четверо и смотрели издали.
— Это что, эвакуированные? — спросил он.
— Ага. Девочки, идите сюда… это наш новый…
— Не новый, а старый…
— А, правда! Наш старый бригадир.
Одна из девушек, кареглазая, с трепетными подвижными уголками губ, смотрела на бригадира в упор, чуть исподлобья, улыбчиво-снисходительный ее взгляд словно спрашивал: а ну, бригадир, что ты скажешь нам интересного?
— Откуда эвакуировались?
— Из-под Житомира, — ответила кареглазая грудным мягким голосом.
— Давно из дому-то?
— С самого начала войны.
— Здесь вам нравится?
Она оглянулась на подруг, кивнула головой:
— У вас тут хорошо.
— Может, обживетесь и совсем останетесь?
— Может. Там видно будет.
Николай повернулся ко всем.
— Сколько уже накосили?
— А вот все, что видишь. Первый день сегодня.
Он хотел пойти посмотреть кошенину, но вспомнил про костыли, представил опять те же сочувствующие взгляды, сердито засопел, разобрал вожжи.
Вечером под окнами заиграла гармонь, раздались звонкие, с переливами девичьи голоса. Николай вышел из конторы. Подумал, что, видно, ради него не пошли девушки на утоптанное еще их матерями место около клуба.
— Бригадир! Зашел бы, посидел.
Буркнул смущенно:
— Некогда мне… сегодня.
А после подумал: надо бы остаться, ничего в этом плохого нет.
И все-таки даже потом никогда не ходил на тырло — окончательно решил: не по возрасту это ему, уж не мальчик. А вдруг зачастил к деду Охохо. Хотя и некогда было позарез, но через день-два на часок забегал. Придет вечерком, спросит у тети Насти, как дела идут на ферме. А потом усядутся с дедом на голбчик около печки и дымят самосадом. Слушает Николай бесконечную болтовню деда про партизанщину, про храбрые его подвиги, а сам нет-нет да и посмотрит на расписанную петухами дверь горницы — там живут у тети Насти эвакуированные квартиранты, мать с дочерью. Курит он с дедом, а девушка та кареглазая да улыбчивая то и дело из горницы то к печке, то в сенцы шмыг да шмыг. В уголках ее губ не то улыбка, не то насмешка: дескать, знаю чего ради тебе дед полюбился.
А дед Охохо тарахтит и тарахтит, как старый немазанный тарантас:
— И вот тогда после энтого бою в Гилевке выстраивает Коляда весь полк и произносит речь. Говорит, такие, как вы, Пётра Левонтьич, есть опора всей нашей партизанщины и есть вы, говорит, наипервейший герой в моем полку. А за это, говорит, награждаю тебя винтовкой. Бей, говорит, из нее супостатов насмерть, не давай им пощады… Он мне тут за храбрость мою к винтовке-то еще и саблю серебряную предлагал с себя снятую, да я отказался, не принял. Говорю: тебе нужней она, а мне, говорю, и так можно обойтись. В хозяйстве, говорю, и топором можно дров-то нарубить. А зря отказался. При теперешнем-то времени поехал в лесок хворосту нарубить да прихватил бы ее, глядишь, и оборонился бы от супостатов каких…
— Чего городишь! — вмешивалась Настя. — Ты уж, должно, с самой коллективизации и в лес-то не заглядываешь… И кто это тебе саблю дарил, за какую храбрость?..
— Цыц ты! — прикрикивал дед. — Вот в маманю свою покойницу уродилась, всегда насупереть лезет.
А однажды Охохо особенно обрадовался Николаю.
— Ты сегодня утресь радио не слухал? Аркадий Миколаевич, золотая его душа, речь говорил. К нам, к своим пребывшим партизанам, обращению делал, немцев-супостагов бить звал, опять партизанничить, значится, надумал.
— Как партизанить? — не понял сразу-то Николай.
— Как-как… Знамо как. Не впервой нам. К немцам в тылы идтить звал. — И зашептал ему на ухо — Я от Насти тайком сухарей уже насыпал в котомку. Наутро с зарей подамся на станцию. Как ты думаешь, Трофимыч, оружию там дадут али всяк со своей должен? В девятнадцатом-то году я со своей берданкой, с конем и с овечками ушел. А теперь коня нет, а овечку разве Настя даст… Не знаешь, где бы ружьишко раздобыть, ась?
— Куда уж тебе, дед, партизанить! Сколько тебе лет-то?
— Лет-то? А бог его знает. Я уж и не считаю. Одним словом, давнишний уж я.
— Ну, а все-таки. Семьдесят-то есть ведь?
— А вот посчитай. В девятнадцатом, когда я к Аркадию Миколаевичу уходил, мне аккурат вроде бы полсотня стукнула. А, может, и мене. Ну вот и считай.
— Семьдесят три, наверное…
— Во-во, так оно и должно быть. Так что ничего, еще повоюем. А Аркадий-то Миколаевич ко всем обращался. Он зря не будет говорить…