Андрей Иванович недвижно смотрит на стремнину. Думает о тех поколениях людей, которые прошли здесь за тысячелетия. Думает, что не только каждый народ, но и каждое поколение оставило что-то после себя. Что же оставит его поколение? Чем люди вспомнят хотя бы его, учёного Павлова?.. Он не замечает, как уже давно неистово дергается поплавок его удочки. Он видит другое: партия арестантов в серых шинельного сукна халатах медленно бредет по раскисшей от осенних дождей дороге. Грязные лохмотья туч проносятся почти над головами, вытрясая на землю неистощимые запасы нудного холодного дождя. Колонны бредут медленно, молча, слышны только редкие окрики конвоя (солдатам и то не хочется в такую погоду раскрывать рот), чавканье бродней в грязи да тихий звяк кандалов. Потом видится согнутая спина вогула с длинным шестом в руках, слышится его заунывная песня. Четверо суток — эта спина и песня. Однообразная снежная равнина да размеренный стремительный бег оленей… Затем — уже гораздо позже — монотонный стук колес под полом, убаюкивающее покачивание вагона, запах пыли под лавкой. И, наконец, мягкий международный вагон и он, граф Морис Уорберг, «возвращающийся в Женеву после посещения достопримечательных мест России в целях с их ознакомлением…» В Женеве «граф Уорберг» в один из вечеров направился на улицу Каруж, номер 91 и спросил у владельца дома, где можно видеть русского господина Ульянова? А через минуту женщина с гладко зачесанными волосами встретила его на пороге комнаты.
— Проходите, пожалуйста, Владимир Ильич очень обрадуется. Раздевайтесь, присаживайтесь. Я сейчас скажу Владимиру Ильичу.
А еще немного спустя из соседней комнаты вышел энергичный молодой человек с лысиной вполголовы и редковатой монгольской бородкой. Он обеими руками стиснул руку гостя, заглянул ему в глаза…
Потом — снова стук колес. Хлюпанье волны о борт парохода. Остров Капри… А через год опять долгие стоянки на заснеженных сибирских полустанках, клочок неба сквозь решетчатое окно арестантского вагона… А еще помнится страшная сибирская вьюга, коченеющие ноги. Кругом бело, кругом снег — снизу, сверху, с боков. Шарф, кутавший лицо, закостенел. Пронизывающего насквозь ветра уже не чувствуешь. Не чувствуешь и мороза. Все безразлично доедешь или не доедешь. Кто-то сталкивает с саней, заставляет бежать следом. Ноги деревянные. Даже не определишь, стоишь ли в полный рост или на коленях. Но вот послышался лай собак, потом скрип дверей, обжигающее тепло избы. Черный, заросший по самые глаза бородой, грузин развязывает негнущийся шарф, качает головой:
— Ай-ай-ай! Совсем сволочи — в такую погоду везти людей. Зачем торопиться, куда торопиться?
После, когда пили чай, он представился:
— Коба. Иосиф Коба. Сколько тебе, товарищ, дали? Восемь за побег?.. Ца-ца-ца…
За зиму они подружились. Жили по-соседству. Коба-Джугашвили любил слушать протяжные сибирские песни. А по вечерам он любил спорить. Тогда вообще много спорили. Спорили обо всем, ничего не было определенного.
Павлов вздохнул. Нет, его будет чем вспомнить внукам и правнукам!.. И тут он увидел прыгающий поплавок. Схватил удилище, потянул. Двуперстный окунек, уже измотавшийся на крючке, вяло трепыхнул в воздухе и упал на песок. Андрей Иванович насадил нового червя и забросил.
Закат давно померк. Сумерки. Вдали по фарватеру суетливо пыхтит буксир, волоча против течения черную махину баржи. Огни катера перемигиваются с разноцветными огнями бакенов. А дальше, на противоположном берегу — бисерная гирлянда кривощековских огней. От уходящей к западу заречной дали тянет запахом полей, доносит еле уловимый рокот тракторов и комбайнов. А за спиной, в Новосибирске, затихает трудовой день, пустеют улицы.
Андрей Иванович сматывает удочки, берет свой небогатый улов и направляется в город. Воспоминания несколько растревожили душу. Но что-то в ней светилось, что-то грело.
Тогда, в тех давнишних спорах под вой пурги, разве могли даже самые горячие головы предсказать то, что сейчас стало? Разве Сталин тогда мог предвидеть, что на полях России будут ходить свои собственные комбайны, разве мог он предвидеть пятилетку, которая за четыре года превратит Россию из страны аграрной в страну индустриальную и заложит экономический фундамент социализма, разве мог он предвидеть Стаханова? Он тогда, поблескивая миндалинами горячих глаз, говорил коротко, как отрубал:
— При социализме каждый будет таким же сознательным, как мы. Как мы сейчас! Энергии будет у каждого много…
Обычно спокойный и хладнокровный, он в такие минуты не выдерживал, вскакивал и метался по тесной комнатенке, как истый горец. Молодой был — только-только за тридцать пять перевалило. А сейчас уж — за пятьдесят пять. Наверное, отяжелел? Давно не виделись. Посидеть бы, поговорить, порадоваться вместе осуществленной мечте. А поговорить есть о чем — не только о достижениях. Жизнь еще не прожита, поэтому не о памятниках себе надо заботиться, а о делах. Борьба-то продолжается.
Павлов с неприязнью вспомнил бывшего своего соседа по квартире Виталия Германовйча Дыбчика, с которым последние годы ему пришлось коротать вечера на общей кухне. Из молодых. Правда, с удивительно старыми чиновничьими замашками: преданно (до отвращения) смотрит в глаза ему, старому большевику. Разговаривать с ним невозможно — он соглашается буквально со всем, что ни сказал бы Павлов. «Ну, так же нельзя-a, со всем соглашаться! Ну, был с Лениным в подполье, был у истоков партии, ну, жил со Сталиным в ссылке! Но не значит же это, что я напрочь застрахован от ошибок. Мы и с Лениным иногда не соглашались. Спорили, искали истину… Не всегда, конечно, были правы… Но мы всегда имели свое мнение, и отстаивали его… А этот Дыбчик — черт знает что — сплошная бесхребетность! Сплошное послушание…»
Андрей Иванович ощупью в темноте поднялся на второй этаж, ключом открыл дверь и на цыпочках прошел на кухню. Из-под двери одной из бывших дыбчиковских комнат выбивался свет. Данилов, наверное, не спал.
Стараясь не греметь посудой, Андрей Иванович разогревал чай. Скрипнула дверь, из комнаты вышел Аркадий Николаевич. Он был наголо острижен. На нем армейские брюки-галифе и белоснежная нижняя рубашка.
— Добрый вечер, Андрей Иванович. Слышу, вы пришли. Думаю, дай посмотрю на ваш улов.
— Вечер добрый, Аркадий Николаевич. Улов-то не ахти. Я ведь не за, рыбой хожу, а отдохнуть. Как говорили древние ассирийские мудрецы: боги не засчитывают в счет жизни время, проведенное на рыбалке. Вот я и стараюсь прожить подольше. Вы, случаем, не рыбак?
Новый жилец улыбнулся.
— Да как сказать? Люблю посидеть на бережке, помечтать. А больше — с ружьишком побродить, полюбоваться природой.
— Во-во… — обрадовался Андрей Иванович. — Значит, мы с вами коллеги. Садитесь, Аркадий Николаевич, чайком побалуемся. Привык к чаю с давних пор. — Он хотел сказать, что еще в туруханской ссылке Сталин пристрастил его к чаепитию, научил заваривать и разбираться в тонкостях этого напитка, но раздумал — покажется еще, что, мол, хвастается старик своим знакомством со Сталиным.
Они сидели долго, пили чай по-сибирски, из блюдца, разговаривали. Разговаривали в основном на отвлеченные темы: о деревне, о жизни вообще. Андрей Иванович пытливо выспрашивал нового человека, только что приехавшего из села, о делах, о людях, о настроении.
— Сейчас молодая поросль быстро поднимается, Андрей Иванович. В деревне это особенно заметно. Те, кто родился в самый канун революции да и в годы революции, сейчас уже к руководству приходят, берут в свои руки дела. Я увидел это вдруг, неожиданно. И подумал: как все- таки жизнь быстро меняется в наши дни, как быстро люди растут — не по годам, а духовно. Хорошие люди идут нам на смену!
Павлов улыбнулся в вислые усы.
— Вам на смену?.. Сколько же вам лет, Аркадий Николаевич, что вы о смене заговорили?
— Тридцать семь.
— О-о! Вам еще работать, да работать! Вы еще, батенька, социализм построете да и к коммунизму подойдете вплотную.
— Конечно, как говорится, дай Бог. Но я к тому, что те, кто сейчас входит в жизнь, настоящие люди, хорошие ребята. Выросшие на наших традициях, лишенные наших недостатков, ох как много они сделают!..