Похоже, сегодня я с умственной нагрузкой переборщил. А всё павлинья натура! Распушил хвост, понимаешь. Хотелось перед девчонкой в грязь лицом не ударить. Козёл старый. Хотя, почему старый? Это там мне полтинник с гаком, а здесь двадцать три.
Ёшки-матрёшки! Двадцать три! Помнится, в свои двадцать три я считал себя уже взрослым рассудительным человеком, способным не наделать очевидных глупостей, целеустремлённым, смотрящим в будущее с оголтелым оптимизмом. Может, это какое-то особое свойство центральной нервной системы или влияние гормонального коктейля, который бурлит в этом возрасте в крови?
Ведь тутошние ровесники, несмотря на войну и в перспективе глубокую задницу для страны, ведут себя не менее позитивно, чем я в их возрасте в начале девяностых. Понятное дело, война другая, время другое. Но и в моей молодости была гражданская, и не одна. И задница, пусть и не столь глубокая, была. Почему в мои девяностые унылых и потерянных лиц я видел больше, чем здесь, в 1915-ом, всего за неделю? Вот где вопрос, всем вопросам вопрос…
Увидев Семёна, поинтересовался, как дела с нашей задумкой. На что рыжий санитар ответил, что если по носилкам, то на ночь попробуем пропитать один экземпляр. Но для этого надо будет сходить к кочегарам, ибо железнодорожники, что сосватали ему особый состав, бутыль которого выменяли на часть окорока и две буханки серого, предупредили, что пропитанная ткань вонять будет не меньше суток. А на тендере сушить милое дело — и воздухом обдувается и кочегарам не в тягость.
Что до «железного жилета», как прозвал его Семён, то уже можно примерять. Я радостно ухватился за разложенный рядом броник, пока ещё с выставленными «анатомическими» составляющими и стал одевать его на себя через голову. Семён по моей указке уже приладил боковую шнуровку. Пластины, помещённые в холщовые карманы, глухо звякнули. Завязав тесёмки, я покрутился и так, и сяк, присел. Жилет почти не стеснял движений. Конечно, шея не прикрыта, как и пах. Но, как говорится, довольствуйся малым.
Тут я заметил, что в вагоне стихли все разговоры, и народ беззастенчиво пялится на меня. Демьян, до этого развешивавший на сушилке портянки, шагнул ко мне и легонько ткнул кулаком в грудь.
— Вот так кольчужка, Гаврила! Я, правду сказать, поспорил с Семёном, что ты в ней и пяти минут не проходишь. Тяжела больно! А ты, вона как, здоров, что бык племенной. И откуда в тебе столько силы, а? Жилистый…правда, жрёшь, как дьяк опосля поста. Но, видно, не в коня корм. Силён! — он ещё раз хлопнул меня по плечу.
Подходили и другие солдаты, кто молча, кто языком цокал. Горемыкин же даже попросил разрешения потыкать снятым со своей мосинки штыком. Бил не сильно, опасаясь стоящего рядом Семёна, что всё бурчал: «Не усердствуй, сырая исчо поделка-то!» Тем не менее не проткнуть, ни как я боялся при нажатии соскользнуть в щель между пластинами штык не мог. Возможно, при более сильном ударе.
Последние мои сомнения я произнёс вслух, на что Семён возразил, что для этого он и приспособит прокладку из сырой кожи, чтоб завяз конец-то штыка. И её по мере износа можно будет менять.
Голова продолжала донимать болью, и другого способа, как бороться с ней физическими нагрузками я не видел. Поэтому, пообещав Семёну, что с поделкой ничего не случиться, не снимая броника, ушёл в тамбур, где приступил к своему стандартному комплексу. Санитары, продолжая проявлять неуёмное любопытство, то и дело заглядывали сквозь приоткрытую дверь. Но потом им это надоело.
Спустя полчаса головная боль утихла, оставалось лишь следить за дыханием. Тяжесть жилета почти не ощущалась. Было немного жарковато, но вполне терпимо. Монотонность упражнений и постепенно наливающиеся тяжестью мышцы вскоре вызвали ощущение непередаваемой бодрости и желания подышать свежим воздухом. Да и народ в вагоне уже угомонился. Сегодня за дневального был Семён, которого я успокоил, что буду заниматься ещё долго и он может ложиться отдыхать на место у дверей.
Едва погасла лампа в вагоне, я, проверив завязки броника, открыл дверь наружу и вскарабкался на крышу. Холодный ветер надул пузырями штаны и исподнюю рубаху на рукавах. Энергия так и бурлила во мне, просясь наружу. Мелькнула мысль, что это сказывается подпитка из купленных на станции продуктов. Казалось, звёздное небо подмигивает мне тысячами огней, подбадривая и благословляя.
Ноги сами несли меня вперёд, голые ступни будто сами знали, где правильно ступить, а где оттолкнуться; зрение оперативно подстраивалось под ночной режим, сердце метрономом отсчитывало удары. Я и сам не заметил, как добежал до последнего вагона и тут же повернул обратно. Икры и бёдра налились упругой силой. Сердце рвалось ускорить бег, а голова расчётливо сдерживала бесшабашные порывы души. Теперь и жилет я ощущал, как обычную одежду.
Завершив десятый забег, я вернулся в полумрак тамбура, аккуратно развязал тесёмки и, стараясь не звякнуть пластинами, нырнул в тёплое нутро вагона. Заснул почти мгновенно, с чувством глубокого удовлетворения.
С сегодняшней ночи все последующие события понеслись своей чередой, способности укладывались кирпич за кирпичиком в мой новый психофизический фундамент. Не по дням, а по часам менялся на глазах молодой сирота из Томской губернии, Пронькин Гаврила Никитич. Всё чаще санитары называли меня коротко «Гавр», а Ольга Евгеньевна и вовсе — «герр Пронькин».
Оптимистический прогноз Вяземского быстро добраться до Самары опровергала российская действительность. Ранняя весна и исконно-посконное разгильдяйство оттянули прибытие на целую неделю. То пути ранним паводком размыло, то в тендер загрузили уголь плохого качества.
Тем не менее с божьей помощью, аккурат, как сказал Семён, к Крестопоклонному воскресенью, эшелон с пополнением для Сибирских полков прибыл в славный город Самару.
Если перроны Златоуста и Уфы поразили меня своей пустотой и отсутствием активной жизни, за исключением слоняющихся по службе полицейских, то самарский вокзал был настоящим Вавилоном Самаро-Златоустовской железной дороги.
Помимо нашего эшелона, прибывшего рано утром, здесь уже находилось минимум пять пассажирских составов, два товарных и постоянно гудел маневровый паровоз, растаскивая какие-то вагоны по путям. Нас запустили на ближний к вокзалу путь. На перроне яблоку негде было упасть: настоящий человеческий муравейник. Ярко светило не по-весеннему жаркое солнце.
Мы с Вяземским стояли на перроне у открытой двери санитарного вагона в ожидании вестового от начальника саратовского инвалидного госпиталя, которого коллежскому асессору было приказано ждать поручиком Глинским.
Белые косынки сестёр милосердия трепетали на весеннем ветру, как крылья бабочек, что первыми появляются в полях. Кажется, в детстве мы называли их капустницами. Я с тревогой посматривал то на снующих по своим делам людей, то на закопчённые стены вокзала. Двигающаяся и жужжащая толпа раздражала.
Неожиданно прямо передо мной из неё вынырнула сгорбленная старуха в огромном чёрном выцветшем платке и драном плюшевом полушубке.
— Солдатик! — вцепилась она в обшлага моей потрёпанной шинели, — сынка моего не видал ли? Андрейкой зовут. На войну по осени ушёл — и ни весточки, а? Не видал?
Глаза женщины были пусты и холодны, словно стеклянные шарики, на дне расширенных зрачков застыло безумство отчаяния.
— Простите. Не видал, тётенька. Этот эшелон на фронт едет, вы поспрошайте у других, — только и нашёлся что ответить я от неожиданности.
Женщина, словно, не услышав мой ответ, что-то невнятно и вопросительно забормотала, продолжая дёргать за рукава, потом вдруг отпустила их и сделала шаг назад, растворившись в толпе. Я было дёрнулся вслед, но был остановлен вяземским.
— Не надо, Гаврила, не поможешь ей уже ничем. Ordinarius rabidus.
— Все мы здесь немного того, князь, — вздохнул я.
— Ох, не нравится мне твой настрой, Пронькин, — Вяземский тронул за плечо стоявшую рядом Вревскую, — Ольга Евгеньевна, сумки санитарные все собраны?