— О, — сказал золотой дракон.
— Потому наиважнейшее, — проговорила Фодель мягко и с нажимом, словно опуская Илидору на лицо пуховую подушку, — наиважнейшее — не утратить частицу света, которая горит в твоей груди. Ведь тот, в чьей груди погаснет сияние отца-солнца, не сумеет озарить дорогу даже самому себе.
— И что происходит после смерти с людьми, которые потеряли свой свет? — спросил Илидор, чувствуя, как немножечко немеют его губы при мысли об утрате света.
Ему не нужно разделять веру в отца-солнце, чтобы понимать, насколько это бесконечно страшно: утратить огонь, который горит у тебя внутри.
Фодель пожала плечами. Лицо её как будто постарело от этого вопроса, или же его так причудливо освещал свет фонаря в сгущающейся темноте. А может быть, жрица просто устала, что очень даже возможно после такого дня. Отвернулась и принялась пересчитывать смотанные тряпицы, а потом стала копаться в корзине, где лежало ещё много несмотанных тряпиц.
— Дель, — с нажимом произнёс Илидор. — Ответь мне.
Жрица вздохнула, обернулась, но глядела она не на дракона, а в землю, и вид у Фодель был какой-то скукоженный.
— Люди, которые потеряли свой осколок солнца, будут вечность бродить в темноте и стараться его отыскать.
— О, — повторил дракон. — Но ведь очень трудно отыскать в темноте погасший осколок, разве не так?
Фодель едва заметно развела руками, подхватила с земли охапку смотанных тряпок и пошла к лекарскому шатру. Илидор смотрел на неё и чувствовал, как поднимается дыбом чешуя на затылке, несуществующая в человеческой ипостаси. Вовсе дракон не находил удивительным, что в таком случае жрецы предпочли проявить настырность и убиться о грибойцев, чем жить дальше без света в своём сердце.
То есть они верили, что выбор был именно таким.
— Но для жрецов Храма Солнца умирание тела является лишь переходом в иное состояние материи, которое для упрощения мы можем назвать возвратом к истоку, — издалека донёсся до Илидора голос Язатона. — Жизнь дана нам для того, чтобы нести в своей груди свет отца-солнца, выжигать тьму и мрак на своём пути, а когда мы перестаём быть живыми, то рассыпаемся в прах и возвращаемся в состояние солнечной пыли.
Илидор слушал успокаивающий зычный глас Язатона и немножко, самую чуточку хотел сейчас быть жречонком или малышом, который слушает мудрые речи и находит в них ответы на неразрешимые вопросы, вроде «Ну какой же кочерги в жизни случается всякая неумолимая хренотень?». Может быть, самую малость Илидор в это мгновение даже хотел быть жрецом Солнца. Да, жрецом, который способен умереть спокойно, с чувством исполненного долга или даже с радостью, ожидая, что после смерти сияющий осколок солнца, который жил в его сердце, воссоединится с настоящим солнцем, целым и вечным.
Но Илидор не был ни малышом, ни жрецом Храма Солнца. Илидору было тоскливо. У Храма не нашлось для дракона настоящих ответов — ведь Илидор, в отличие от жрецов, не имел ни единой причины верить в посмертные воссоединения внутреннего света с солнечным целым. Драконы знают наверняка, что после смерти нет никаких воссоединений ни с кем, нет никаких событий и действий, нет встреч и завершения важных историй, нет ответов на вопросы, нет радости, скорби или одиночества. То, что происходит после смерти, вообще бессмысленно описывать, когда ты живой, мыслящий и чувствующий. Ведь после смерти у тебя не будет ни тела, ни мыслей, ни чувств.
После смерти есть просто вечность. И больше ничего.
Имбролио
Избушка в лощине заброшена давно — десятки лет, сотни? Покосилась, осела, печально свесила скаты крыши, доски покрылись сеткой трещин-морщин, слепо таращатся провалы маленьких окон, окружённые грубо вытесанными плоскими наличниками.
С охлупня и водосточника свисают пучки трав. Свежих.
А под этими пучками, почти касаясь их макушкой, стоит статуя молодой женщины — не то вырезанная тончайшим резцом из дерева, не то слепленная из неведомой в других краях глины, тёплой, дышащей, почти живой. Волосы распущены по плечам и, кажется, немного сверкают на солнце, а может, это так падают на них блики. Длинное, в пол, платье из плотного бархата, накидка из бобриного меха на плечах. Лицо сосредоточенное, неприятное этой сосредоточенностью, глаза хищные, лисьи. Двумя руками женщина держит толстый резной посох — сказать бы, что из кости, да чья же это может быть кость — толщиной с трёхлетнюю осину, высотой в человеческий рост? В навершии посох распадается на два рога — не козлиных, не оленьих, не лосиных — они расходятся в стороны и уходят торчком вверх-назад, словно длинные любопытные уши, а может, это и не рога вовсе никакие, а гребень. Кажется, будто посох вместе с женщиной слушает полунников, которые пришли сегодня к заброшенной избушке в лощине.
Полунников пятеро — пятеро здоровых, сильных мужчин, которые сейчас виновато сжимаются, ёжатся, всеми силами пытаются казаться меньше. Зеленоватые лица в красных пятнах, поникшие волосы, похожие на высохшие водоросли, подвижные усики-жгутики не шевелятся на макушках, свисают безжизненно вдоль висков. У одного полунника замотана грязной тряпицей шея, и он неловко поворачивается всем телом сразу, у другого обмотано предплечье, и он кренится на правую сторону.
— Кьелла, — выдыхает старший.
Все пятеро, наклонив головы, стоят перед статуей.
— Кьелла.
Едва уловимый шорох ветра тревожит пылинки в траве.
— Мы пришли виниться. Пришли за ответом. За советом.
На солнце наползает облако, бросает тень на лицо статуи. Неохотно кряхтят ближайшие к лощине кряжичи.
— Кьелла, мы очень виноваты. Очень виноваты. И мы не понимаем.
Тень переползает по лицу статуи, закрывает глаза чёрной полосой.
— Кьелла. Отчего?! Отчего ты не пресекла его? Его, кто пришёл на сокрытую дорогу! Отчего не пресекла его?!
— А вы?
Голос-шёпот, голос-дуновение, он приходит с дыханием ветра и тут же осыпается мелкими пылинками на зелёную траву.
— Мы виноваты.
Все пятеро ещё ниже опускают головы.
— Что он такое, Кьелла? Что он такое? Такой лютой жуткости мы никогда прежде… Он не человек, Кьелла, не человек!
Полунники сопят, пыхтят, переминаются с ноги на ногу. Качаются жгутики у их висков. Набрякает кровью тряпица на предплечье одного раненого, шипит и трогает забинтованную шею второй.
— Оцепенил нас. Сбил с разума того кота драного. Дух ярости и злобы! Дух ярости, не человек, не человек! Мы чуяли, чуяли его лютость, его весёлость! Он зол и весел был, Кьелла! Весел и зол! И ты не остановила его!
Осекшись, полунник ещё ниже склоняет голову, втягивает шею в плечи.
— Отчего пришёл он на сокрытую дорогу? — шепчет полунник с раненой рукой. — Зачем он посмел коснуться тебя? Как он сумел вверчь тебя в землю?
— Вы позволили.
Один полунник хватается за голову двумя руками, другой стискивает в ладонях свисающие вдоль висков жгутики и качается туда-сюда, крепко зажмурившись. Раненые опускаются наземь, глядят в траву перед собой. Пятый полунник поднимает взгляд на статую, хочет о чём-то спросить или возразить, но не решается.
— Вы не стоите за то, что дорого вам. Как ждёте, что за это будет стоять кто-то другой?
Пятый полунник пристыжённо поникает плечами.
— Как возвернуть тебя на сокрытую дорогу, Кьелла? — едва слышно шепчет раненый в шею.
Долгое-долгое молчание. Лишь поодаль стрекочет крыльями синяя стрекоза да шуршат о чём-то травы в пучках, свисающих с охлупня.
— Кьеллы больше нет на сокрытой дороге. Вы слышали. Вы позволили. Вы зрели.
— Как мы можем…
— Вон.
Полунники отползают, поникшие, как лишённые влаги побеги.
— Как мы можем повиниться? — с надеждой вопрошает раненый в шею. — Не загладить. Загладить нельзя. Повиниться.
Долгая-долгая тишина. Сварливый треск кряжича с опушки. Хруст ветки. Снова тишина. Солнце выглядывает на миг из-за облака, подсвечивает губы статуи.
— Просите места у Пруда Грусти.