— И что в результате? — спросил я.
— В результате мы с вами и Краевски летим в Германию, — сказал Фриц фон Рейхенау. — Зимой активных боевых действий не предвидится, а здоровье у нас пошатнулось. Отец считает, что будет полезно подлечиться на родине. Для себя он, разумеется, ни о каком лечении и заикаться не позволяет: генерал-фельдмаршал фон Рейхенау не покажет слабости ни перед кем.
Молодой человек нервно сжимал и разжимал пальцы.
— Что вас мучает, Фриц? — спросил я.
Как всегда, новости из «высших эшелонов», смешанные со слухами и внутренними переживаниями самого Фрица, захватили меня. Думаю, из него получился бы хороший писатель, он умел развлекать и никогда не щадил себя при рассказах — не пытался выставить себя в более выгодном свете.
— Боюсь разочаровать отца, — ответил Фриц, как всегда, с обезоруживающей откровенностью. — Боюсь до судорог.
Мне кажется, он отправляет меня в отпуск просто потому, что я ни на что не гожусь. К следующей весне война уже закончится, а я…
Я перебил его:
— Вот уж о чем бы я не беспокоился. С этой войной мы не разберемся так быстро. Поймите, Фриц: мы остались зимовать в России. Весной начнется новое большое наступление. Мы все верим в гениальность фюрера, которая подскажет ему правильное направление главного удара. Мы завершим войну в сорок втором. И вы будете в этом участвовать. Как и я.
— А сами вы что думаете? — спросил Фриц. — Что, по-вашему, нас ожидает?
Я повернулся удобнее, вытянул руку вдоль туловища. Мне не нравилась повязка — рука распухла, возле кисти бинт впивался. Надо будет попросить врача сменить ее.
— Понятия не имею. Нужно верить в судьбу, Фриц, и выполнять свой долг так, как велит нам совесть. А чем все это закончится — покажет будущее.
* * *
Перед самым отъездом ко мне явился Генрих Тюне. Он выглядел смущенным, чему я поначалу не придал никакого значения — обычный для него плутоватый вид, бегающие глаза, привычка теребить пальцы, тощие, красноватые, с обломанными ногтями. (Не скажу, чтобы среди нас было распространено увлечение маникюром, но руки Тюне выделялись уродством даже здесь.)
— Хорошо бы вам подлечиться и отдохнуть, господин лейтенант, — сказал Тюне после серии вздохов и взглядов в окно и на потолок. — Уж если кому подлечиться, так это вам. Так что счастливо вам добраться до Фатерлянда ну и там… тоже.
Он мялся, ерзал на стуле и вздыхал.
— Выкладывай, что у тебя на уме, — потребовал я.
Тюне так и вскинулся:
— В каком смысле — «на уме»? Ничего такого. Просто вот зашел пожелать доброго пути.
— Ага, — сказал я насколько мог язвительно. Я ему не верил. Генрих Тюне нечасто пускался в разговоры. Не в его характере. — Давай, говори честно. О чем думаешь?
Он молчал.
— Не валяй дурака, Генрих, — сказал я. — Мне-то можешь признаться.
— Да? — уронил он. — В чем угодно?
— Именно.
Думаю, мы оба в тот миг вспомнили наш давний разговор, когда он открыл мне свои коммунистические симпатии. После такого, надо полагать, он в состоянии доверить мне любую, даже самую постыдную тайну.
— Ладно. — Он еще раз тяжело вздохнул и, наконец, вытащил из кармана листок бумаги, сложенный в несколько раз. — Вот.
Он положил листок мне на грудь. Я скосил глаза, не решаясь взять в руки бумажку.
— Объяснишь?
— Письмо, — сознался Генрих. — А вот тут, — он запустил руку в другой карман и после долгих поисков извлек оттуда другой клочок бумаги, чудовищно измазанный, — тут адрес. Это в Дрездене. Не знаю, найдется ли у вас время, господин лейтенант, туда съездить. Но если бы нашлось…
Я прочитал адрес и имя. Девушку звали Труди Зейферт. Она жила где-то на окраине, судя по адресу.
— А почему ты не можешь отправить ей записку просто по почте? — удивился я. — Письма доходят постоянно, я регулярно получаю из дома.
— По почте я тоже посылаю, — сказал Генрих, — но мне нужно, чтобы опытный человек поглядел собственными глазами. Составил, так сказать, впечатление. Потому что по письмам не всегда можно понять. Я, например, не понимаю. А вы в людях разбираетесь и потом мне все честно сообщите: как она там и о чем думает. Может, она вообще про меня не думает, а на письма отвечает просто из долга, чтобы не обижать солдата. Ну и надеется втайне, что я не вернусь. Бывает же и такое?
— Да запросто, — подтвердил я, не подумав. Это было бессердечно, признаю. Я пожал Генриху руку: — Ладно, Тюне. Не беспокойся. Выполню твое поручение и все тебе честно сообщу.
— Я на вас сильно рассчитываю, господин лейтенант, — со значением произнес Тюне и удалился.
* * *
Нас троих — Краевски, Рехйенау и меня — погрузили на самолет и доставили в центральный госпиталь в Лейпциге. Краевски задержался там дольше всех, у него было проникающее ранение в грудь, повреждено колено, и многие считали, что он не выкарабкается. Это было бы жаль, потому что он храбрый человек и хороший командир.
Меня, кое-как залатанного, отпустили в отпуск на месяц, после чего я получил назначение в учебную танковую часть в Айзенахе.
* * *
Странно было возвращаться в наши старые казармы и видеть там совсем молодых людей — юношей нового поколения, выросших совсем в другой Германии, где господствовали совершенно новые идеи.
Я говорил уже, что после нескольких месяцев фронта я отвык от женских лиц, от неповторимого женского магнетизма, от их голосов.
Но еще большим потрясением, пожалуй, стал вид этих молодых людей: они были новенькими, как обмундирование со склада. После моих боевых товарищей эти казались мне особенно чистыми, неиспорченными — ни снаружи, ни внутри. Разумеется, все они курили и сквернословили, но никому еще не доводилось ругаться от той злости, боли или того бессилия, которые нам пришлось пережить на Украине. И курили они иначе. Они делали это просто для удовольствия или чтобы выглядеть старше.
Вообще порой мне казалось, что мы принадлежим к разным племенам. Я ни с кем из них не мог сойтись дружески. Это было невозможно не только из-за моего возраста или статуса, но и из-за какой-то непреодолимой черты, которая отделяла фронтовика от новобранца. Если они попадут в действующую армию и война продлится достаточно долго, всякие различия между нами сотрутся. Но пока что пропасть между нами казалась непреодолимой.
Иногда я просто не понимал этих детей: они смеялись над чем-то, что было мне чуждо, их радовали вещи, которых я попросту не замечал, и не обращали внимания на то, что представлялось мне сейчас самым важным.
Они выказывали мне все признаки уважения, беспрекословно подчинялись любым приказам и, по их словам, мечтали только об одном: служить Рейху на полях сражений. Я не вникал в то, что происходило за прозрачной стеной, которая отделяла нас друг от друга. Я просто учил их воевать. Мы изучали матчасть, проводили стрельбы. Я не думал ни о чем. Время шло незаметно.
* * *
В середине января сорок второго я выбрал наконец время поехать в Дрезден. У меня было два дня выходных. Я прибыл в город на поезде и пешком отправился на Хайнц-Мюллер-штрассе, где жила фройляйн Зейферт. Вещей с собой у меня почти не было, о ночлеге я не задумывался. Что-нибудь подвернется. Денег хватало.
Многие считают Дрезден красивым городом. Наверное, так оно и есть: все эти тяжелые пышные завитки барокко, подстриженные сады, дворцы и высокие каменные дома, каждый с каким-то своим, только ему присущим обликом. Но мне он всегда казался подавляющим.
Может быть, в такой архитектуре и имеется скрытый смысл. Ведь если долго сдавливать человеческий дух, то он разрывает оковы и взмывает в небеса, гневный, освобожденный, несущий легкое и чистое пламя ярости. Именно для такого духа и стали вместилищем огромные, полные воздуха строения, которые проектирует мой брат для Рейха. Под куполами его дворцов можно летать на самолете.
Чем ближе я подходил к окраине, тем более прозаические мысли меня посещали. Больше я не раздумывал об архитектурных стилях и о связи внешнего облика города с состоянием человеческого духа. Может быть, я устал от этих мыслей, не очень-то для меня привычных, и они мне попросту надоели, может быть, все дело в самой окраине — она была ровно такой же, как в сотнях других городов — конечно, исключая русские.