Суббота,
21 января/2 февраля.
А противнее всего то, что все эти обиды, этот бестактный тон свирепого начальника к безропотному подчиненному, который совершенно нов для меня и который переносить я нимало не намерен, все это прикрыто любовью и дружбой ко мне, тогда как, в сущности, мое благополучие нисколько не входило в соображения моего благодетеля. Ему нужно было: 1) чтобы он имел право попрекнуть меня своим благодеянием в случае непокорства, и 2) чтобы в Париже блистал среди делегатов свой человек. И вдруг! свой человек, кругом облагодетельствованный (ибо Рубинштейн видит неизмеримое благодеяние, между прочим, и в том, что вместо меня никого не пригласили в консерваторию), этот несчастный, который только и держится милостями Рубинштейна, осмелился пренебречь высокою милостью своего патрона! Какая дерзость!.. Последовало гневное послание, в котором каждое слово - оскорбление, глупость и самодурство. Это послание навлекло ему ответ, который трудно переварит наш маленький деспот. И я был бы совершенно покоен, я забыл бы всю эту пошлость. Я сильно вооружен. Я встретил одобрение своего отказа от людей, которыми дорожу больше всего в жизни...
Но я не мог успокоиться, и причиною этого то, что у меня было смутное подозрение насчет того, что Рубинштейн не удовольствуется нанесением обиды мне. Мне приходило в голову, что он заденет и смутит покой другой личности, дорогой для меня. Ваше вчерашнее письмо утвердило меня в этом подозрении. Неужели я не ошибаюсь? Неужели человек, приезжавший благодарить Вас, - он? Мне очень нужно знать это, мой друг. Если да, то скажите мне откровенно, что он говорил Вам. Это нужно разъяснить для моей будущей ligne de conduite [линии поведения] и для того, чтобы предохранить Вас на будущее время от неприятностей, причиной которых я не могу и не хочу быть. Если б Вы знали, как я страдал, читая Ваши строки, и как мне тяжело было думать, что я, быть может, хотя отчасти невольный виновник того расстроенного состояния здоровья и духа, в котором Вы находитесь. Дай бог, чтобы я ошибался, но если я прав, то мне придется многое еще сказать Вам по этому поводу. Буду ждать Вашего ответа.
Читать Ваши письма для меня и наслаждение и страдание. Как мне бы хотелось, чтобы я мог когда-нибудь оказаться нужным для Вас! Что бы я дал, чтобы судьба послала мне случай на деле, ценою какой-нибудь жертвы доказать Вам мою безграничную любовь к Вам! О, моя добрая, дорогая! Сколько счастья приносит мне Ваша дружба! И не только счастья, но даже просто своим теперешним благополучным существованием я обязан Вам. А если не касаться счастья, которое, как Вы справедливо замечаете, никогда полно не бывает, я чувствую совершенное благополучие. Здоровье мое находится в самом вожделенном состоянии. Я в последнее время так оправился, так бодр и силен, что давно не запомню того периода, когда я мог похвалиться таким здоровьем, как теперь. Я очень хорошо сплю; сон - необходимое условие для бодрости телесной и душевной. Я даже чувствую в себе иногда как будто наплыв новых жизненных сил для борьбы с судьбой. Минутами мне даже случается ощущать всю полноту счастья, но ведь этих минут в последние месяцы моей жизни не было и почти вовсе не было. А минуты счастья, право, стоят месяцев и годов страданий. Что бы я дал, чтобы у Вас подобные минуты случались почаще!
Завтра мы собираемся съездить в Ниццу, во-первых, для того, чтобы снять для Вас группу (в Сан-Ремо фотографы донельзя плохи), во-вторых, для того, чтобы повеселить нашего дорогого, милого мальчика, который уже давно просит, чтобы мы показали ему Ниццу, а в-третьих, потому, что Модест никогда не видал чудного берега моря отсюда до. Ниццы, и мне очень приятно будет видеть, как он будет наслаждаться бесподобными видами этой дороги. Я думаю, что мы одну ночь проночуем там и вернемся опять в Сан-Ремо. Я еще ничего не знаю насчет дальнейшего распределения моего пребывания за границей. Я связан болезнью Алексея, которого невозможно ни здесь бросить, ни отправить в Россию до тех пор, пока он не оправится вполне. Лечение его идет успешно, и доктор подает мне большие надежды на скорое выздоровление; однако ж теперь он внушает мне немалое беспокойство. Он страшно исхудал и ослаб. Доктор объясняет это влиянием тех энергических средств, которыми он его лечит, и утешает, что весьма скоро он вполне оправится. Таким образом, мое пребывание в Сан-Ремо продлится до неопределенного срока. Вы помните антипатию, которую внушал мне этот, в сущности, чудесный уголок. Теперь я значительно примирился с моей резиденцией, но не вполне. Нет ничего более субъективного, как наше отношение к той природе, среди которой приходится жить. Что до меня касается, то я всегда был и останусь безраздельным поклонником нашей скудной, но примиряющей и успокоительно действующей русской природы. Ах, как меня манит в Россию, мой друг! Я думаю о ней, как иудеи о земле Ханаанской. Однакож думаю о ней очень неопределенно: как и куда поеду, еще до сих пор хорошенько не знаю. Я Вам объяснял уже причину, почему о Каменкея пока еще не могу, как прежде, думать как о месте, где врачуются всякие раны. Там живут чудные, добрые и любящие меня люди, но... Вы знаете, в чем это “но”! Я в нервном состоянии. Не скрою от Вас, что меня мучит мое полное бессилие отдалить от Вас тоску и горе. Как мне сделать, чтобы Вы были побольше счастливы? Во мне говорит эгоистическое чувство, когда я пишу Вам это. Я уже теперь не могу быть ни на. минуту счастлив, если знаю, что Вы тоскуете, что Вам живется нехорошо. Вы говорите, что письма мои утешают Вас. Писать-то я буду, - я теперь не могу жить без этого, - но как это мало, как ничтожна помощь, которую я могу оказать Вам! По крайней мере, я бы хотел отдалить и предотвратить для Вас те неприятности, причиною которых могу бытья. Ради бога, ответьте мне на мой вопрос в начале письма: да или нет.
Я недостаточно покоен, чтобы рассказать Вам теперь про мое столкновение с Рубинштейном. Отлагаю это до вечера.
До свиданья, милый мой друг.
Ваш П. Чайковский.
86. Чайковский - Мекк
Сан-Ремо,
21 января/2 февраля 1878 г.
1878 г. января 21 - 22. Сан-Ремо - Ницца.
В декабре 1874 года я написал фортепианный концерт. Так как я не пианист, то мне необходимо было обратиться к специалисту-виртуозу, для того чтобы указать мне, что в техническом отношении неудобоисполнимо, неблагодарно, неэффектно и т. д. Мне нужен был строгий, но, вместе, дружественно расположенный ко мне критик только для этой внешней стороны моего сочинения. Не хочу вдаваться в подробности, не хочу разъяснять все антецеденты, чтоб не вдаваться в бездну мелких дрязг, но должен констатировать тот факт, что какой-то внутренний голос протестовал против выбора Рубинштейна в эти судьи механической стороны моего сочинения. Я знал, что он не удержится, чтобы при сем удобном случае не посамодурничать. Тем не менее, он не только первый московский пианист, но и действительно превосходный пианист, и, зная заранее, что он будет глубоко оскорблен, узнавши, что я обошел его, я предложил ему прослушать концерт и сделать замечания насчет фортепианной партии. Это был канун рождества 1874 года. В этот вечер мы оба приглашены были на елку к Альбрехту, и H[иколай] Гр[игорьевич] предложил мне до елки поместиться в одном из классов консерватории. Так мы и сделали. Я явился с своим манускриптом, а вслед за мной и Н[иколай] Григорьевич] с Губертом. Имеете ли Вы, друг мой, понятие о последнем? Это очень добрый и умный человек, совершенно лишенный всякой самостоятельности, очень многоречивый, нуждающийся в целом предисловии, что"бы сказать простое да или нeт, неспособный высказать решительного мнения в простой форме, всегда льнущий к тому, который в данном случае смелее и решительнее выражается. Спешу оговориться, что это делается не из подлости, а из бесхарактерности.
Я сыграл первую часть. Ни единого слова, ни единого замечания! Если бы Вы знали, какое глупое, невыносимое положение человека, когда он преподносит своему приятелю кушанье своего изделия, а тот ест и молчит! Ну, скажи хоть что-нибудь, хоть обругай дружески, но, ради бога, хоть одно сочувственное слово, хотя бы и не хвалебное. Рубинштейн приготавливал свои громы, а Губерт ждал, чтобы выяснилось положение и чтобы был повод пристать к той или другой стороне. А главное, я-не нуждался в приговоре над художественной стороной. Мне нужны были замечания насчет техники виртуозной, фортепианной. Красноречивое молчание Рубинштейна] имело очень знаменательное значение. Он как бы говорил мне: “Друг мой, могу ли я говорить о подробностях, когда мне самая суть противна!”. Я вооружился терпением и сыграл до конца. Опять молчание. Я встал и спросил: “Ну что же?”. Тогда из уст Н[иколая] Гр[игорьевича] полился поток речей, сначала тихий, потом все более и более переходивший в тон Юпитера-громовержца. Оказалось, что концерт мой никуда не годится, что играть его невозможно, что пассажи избиты, неуклюжи и так неловки, что их и поправлять нельзя, что как сочинение это плохо, пошло, что я то украл оттуда-то, а то оттуда-то, что есть только две-три страницы, которые можно оставить, а остальное нужно или бросить или совершенно переделать. “Вот, например, это, - ну, что это такое? (при этом указанное место исполняется в карикатуре). А это? Да разве это возможно!” - и т. д. и т. д. Я не могу передать Вам самого главного, т. е. тона, с которым все это говорилось. Ну, словом, посторонний человек, попавший бы в эту комнату, мог подумать, что я - маньяк, бездарный и ничего не смыслящий писака, пришедший к знаменитому музыканту приставать с своей дребеденью. Губерт, заметивши, что я упорно молчу, изумленный и пораженный, что человеку, написавшему уже очень много и преподающему в консерватории курс свободной композиции, делают такой выговор, произносят над ним такой презрительно-безапелляционный при-. говор, которого и ученику, сколько-нибудь способному, нельзя произнести, не просмотревши внимательно его задачи, - стал. разъяснять суждение Н[иколая] Гр[игорьевича] и, не оспаривая его нисколько, лишь смягчать то, что. его превосходительство выразил уж слишком бесцеремонно.