Из книги «ПОЭТ В НЬЮ-ЙОРКЕ» (1929–1930){143} ВОЗВРАЩЕНИЕ С ПРОГУЛКИ Перевод С. Гончаренко Я в этом городе раздавлен небесами. И здесь, на улицах с повадками змеи, где ввысь растет кристаллом косный камень, пусть отрастают волосы мои. Немое дерево с культями чахлых веток, ребенок, бледный белизной яйца, лохмотья луж на башмаках, и этот беззвучный вопль разбитого лица, тоска, сжимающая душу обручами, и мотылек в чернильнице моей… И, сотню лиц сменивший за́ сто дней, — я сам, раздавленный чужими небесами. НРАВ И РАЙ НЕГРОВ Перевод А. Гелескула Ненавистны им птичьи тени в белой наледи щек холеных и раздоры огня и ветра в облицованных льдом салонах. Ненавистны платки прощаний, лук без цели и звук без эха и запрятанные колючки в алой мякоти злачного смеха. Их манит синева безлюдий, колокольная поступь бычья, и прилива кривая пляска, и лукавой луны обличья. Тайновидцы следов и соков, сетью искр они будят болота и хмелеют от горькой прохлады своего первобытного пота. Ибо там, в синеве хрустящей без червей и следов лошадиных, где над яйцами страуса стелется вечность и колышется танец дождинок, в синеве изначальной, где ночь не боится рассвета, где походкой сомнамбул верблюды туманов бегут от нагого кочевника-ветра, там, где сладко траве над тугими телами стелиться, где рядится в кораллы чернильная скорбь вековая и под связками раковин меркнут усопшие лица, — разверзается танец, из мертвого пепла вставая. СЛЕПАЯ ПАНОРАМА НЬЮ-ЙОРКА Перевод А. Гелескула Если это не птицы, покрытые гарью, если это не стоны, громящие окна свадьбы, тогда это, верно, хрупкие дети ветра, которые свежей кровью поят заскорузлый мрак. Нет, это не птицы, потому что мгновенье — и птицы станут волами; это могут быть камни, белые в полнолунье, и всегда — это дети, истекшие кровью до того, как судья приподнимет завесу. Все знают боль, которая дружит со смертью, но боль настоящая не обитает в душах, и в воздухе нет ее, и нет ее в нашей жизни, и в этих задымленных кубах. Настоящая боль, та, что все заставляет проснуться, это крохотный, вечно горящий ожог в безвинных глазах неизвестных миров. Забытые платья так давят на плечи, что небо порой их сгоняет в шершавое стадо. А умершие от родов узнают перед смертью, что каждый звук — это камень и каждый след — это сердце. Мы забываем, что есть у мысли задворки, где заживо съеден философ червями и сбродом. Но слабоумные дети отыскивают по кухням маленьких ласточек на костылях, обученных слову «любовь». Нет, это не птицы. Птицы не воплощают мутный озноб болота. И это не жажда зверства, гнетущая ежечасно, не лязг самоубийства, бодрящий нас на рассвете. Это воздушный взрыватель — и весь мир в нас становится болью, это атом живого пространства, созвучного скорости света, это смутная лесенка, где облака отдыхают от вечного гвалта, бурлящего в бухтах крови. Сколько искал я этот ожог, никому не дающий заснуть, а находил лишь матросов, распятых на парапете, и хрупких детенышей неба, засыпанных снегом. А настоящая боль оставалась где-то, где каменели рыбы, внутри бревна задыхаясь, на пустошах неба, чуждого статуям древних и пламенной дружбе вулканов. Нет и в голосе боли. Слышны только зубы, но зубы затихнут, разъединенные крепом. Нет в голосе боли. И только земля остается. Земля, где всегда есть двери, открытые в рай плодов. РОЖДЕСТВО
Перевод А. Гелескула Ищет вымя пастух, и к ослепшей коптилке льнут седые овчарки кудлатой метели. Восковое дитя с камышовой подстилки протянуло ладонь стебельком иммортели. Чу… Шажки обмороженных ног муравьиных. Рассекли небеса две кровавых полоски. Чрево беса разверзлось — и в зимних долинах студенистой медузой дрожат отголоски. Запевает по-волчьи зеленое пламя, у костров муравьиное утро теснится. Сновиденья луны шелестят веерами, и живому быку изрешеченный снится. Три слезы на лице у Младенца застыли. В сене видит Иосиф три терния медных. И плывет над пеленками эхо пустыни, гул оборванных арф и молений предсмертных. А рождественский снег по Манхеттену веет над готической скорбью, подделанной грубо. И насупленный Лютер {144} ведет по Бродвею слабоумных святош и хохлатых керубов {145}. |