И, блеснув глазами, она убежала из комнаты.
Мы, когда она пела, смотрели на ее рот: он улыбался. И звуки голоса ее были где-то около…
В дни юности
Я вспомнил годы юности, пролетевшие там давно, в дивной стране моей, когда музы нежные нам тайно улыбались, когда легкокрылая нам изменяла молодость. Я вспомнил 1882 год. Был Великий пост. Таяли снега на крышах, и в мастерской прекрасного художника, Алексея Кондратьевича Саврасова, нашего профессора, в окна были видны посиневшие леса, Сокольники, Большой бор, который далеко лежал на горизонте. В весеннем солнце блестели вдали подмосковные церковки и большие дома казенных зданий — учебных заведений, института, казарм. Весна, ростепель. Видна Мясницкая улица, церковь Фрола и Лавра[542], по улице едут извозчики, одни на санях, а уже есть и на колесах; дворники кирками бьют заледенелые глыбы на мостовых. У меня и у Левитана, учеников Саврасова, — длинные сапоги. Сапоги у нас, чтобы ходить за город, под Москву, в природу, писать этюды с натуры. А в природе под Москвой прямо чудеса весной: Москва-река, ледоход. Разлилась река, прилетели грачи, кричат по садам монастырским. Жаворонки поют в выси весеннего неба, Панин Луг, Останкино, Сокольники, Новая деревня, Перервы, Петровско-Разумовское, Кунцево, Кусково, и сколько их, мест неизъяснимой красоты.
Прошел экзамен. Большой, третьной экзамен[543]. Я и Левитан за рисунок получили серебряные медали, у меня рисунок первый номер. Я горд. Так весело на душе весной.
— Сегодня пойдем в Сокольники, — говорю Левитану. Маленький ящичек с красками берем в карман. Записать этюды весны.
В Москве, на углу Дьяковской улицы и Садовой, была гостиница, называемая «Восточные номера». Почему «восточные» — неизвестно. Это были… самые захудалые меблированные комнаты. У парадного входа — чтобы плотнее закрывалась входная дверь, для тепла — приспособлены были висевшие на веревке три кирпича…
В нижнем этаже жил Антон Павлович Чехов, студент. На втором этаже И. И. Левитан, бывший в это время, как и я, учеником Училища живописи, ваяния и зодчества. Мы шли с Левитаном из школы, с Мясницкой. Когда мы вошли в гостиницу, Левитан сказал мне:
— Зайдем к Антоше (т. е. Чехову).
В номере Антона Павловича было сильно накурено. На столе стоял самовар. Тут же были калачи, колбаса, пиво. Диван и стол были завалены листами, тетрадями лекций. Антон Павлович готовился к экзамену в университете. Он сидел на краю дивана. На нем была серая куртка — в то время много студентов ходили в таких куртках. Кроме него в номере были незнакомые нам молодые люди — студенты.
Студенты горячо говорили, спорили, пили чай, пиво и ели колбасу. Антон Павлович сидел и молчал, лишь изредка отвечая на обращаемые к нему вопросы.
У него было большое открытое лицо, с добрыми, смеющимися глазами. Беседуя с кем-либо, он иногда пристально взглядывал на говорившего, но тотчас же опускал голову и улыбался какой-то особенной, кроткой улыбкой. Вся его фигура, открытое лицо, широкая грудь, внушала особенное к нему доверие — от него как бы исходило веяние чести, сердечности… Несмотря на его молодость, даже юность, в нем уже тогда чувствовался какой-то добрый дед, к которому хотелось прийти и спросить о правде, поведать о горе и поверить ему самое важное, что есть у каждого глубоко на дне души. А Антон Павлович был прост и естественен, в нем не было ни тени рисовки или любования самим собой. Прирожденная скромность, особая мера такта, даже застенчивость — всегда были присущи Антону Павловичу.
Был весенний солнечный день. Левитан и я звали Антона Павловича пойти в Сокольники, в просеки, на круг[544]. Мы сказали о полученных нами медалях. Один из присутствующих студентов спросил:
— Что же, медали на шее будете носить? Как швейцары или городовые?
Ему ответил Левитан:
— Нет, их не носят… Это просто так… Дается знак отличия при окончании Школы. Это простое поощрение.
— Как на выставках собаки получают… — прибавил другой студент.
Студенты были большие спорщики, в оппозиции ко всему.
— Если у вас нет убеждений, — говорил один студент, обращаясь к Чехову, — то вы не можете быть писателем.
— Нельзя же говорить, что у меня нет убеждений, — сказал другой. — Я даже не понимаю, как это можно не иметь убеждений…
— У меня нет убеждений, — ответил Антон Павлович.
— Вы говорите, что вы человек без убеждений. Так сказать, без направления. Как же можно написать произведение без идеи? У вас нет идей?
— Нет ни идей, ни убеждений… — ответил Чехов.
Странно спорили студенты. Они были, очевидно, недовольны Антоном Павловичем. Было видно, что он не отвечает какой-то их теории, их идейному и поучительному толку. Видимо было, что они хотели управлять, поучать, руководить, влиять. Они знали все — все понимали. А Антону Павловичу все это, видимо, было очень скучно, и он на настойчивые вопросы отвечал отдельными словами, повторяя, что у него нет убеждений, нет идей.
— А почему вы, позвольте вас спросить, подписываетесь «Чехонте»?[545] К чему такой китайский псевдоним?
Чехов засмеялся.
— А потому, — продолжал студент, — что, когда вы будете доктором медицины, вам будет совестно за то, что вы писали…
— Вы правы… — отвечал Чехов, продолжая смеяться.
И прибавил:
— Поедемте-ка в Сокольники… Прекрасный день, весна, там уж, поди, травка зеленая выглядывает. Воздух какой. Поедемте. А то ведь засидимся, так поумнеем, что не будешь знать, куда себя деть. — И он улыбался.
И мы отправились в Сокольники.
От Красных Ворот мы сели на конку и проехали мимо вокзалов, мимо Красного пруда, деревянных домов с зелеными и красными железными крышами. Мы ехали по окраине Москвы… Дорогой Левитан продолжал прерванный разговор:
— Как вы думаете, — говорил он, — вот у меня тоже так-таки нет никаких идей… Можно мне быть художником или нет — вопрос.
— Невозможно, — ответил студент, — человек не может быть без идей.
— Но вы же крокодил, — сказал студенту Левитан, — как же мне теперь быть? Бросить живопись?
— Бросить…
Мы смеялись, студенты сердились.
— Какая же идея, если я хочу написать сосны на солнце, весну?..
— Позвольте… Сосна — продукт, понимаете? Продукт стройки. Понимаете? Дрова — народное достояние… Это природа создает для народа… Понимаете? — горячился студент, — для народа!
— А мне противно, когда рубят деревья… Они такие же живые, как и мы, и на них поют птицы… Они, птицы, лучше нас… Я пишу и не думаю, что это дерево… Я не могу думать… Но вы же крокодил, Цапка, — говорил Левитан.
Антон Павлович смеялся.
— Вот скоро Сокольники, мы уже подъезжаем…
Сидевшая рядом с Левитаном и со мной какая-то тетка из мещанок протянула ему маленькую просфорку[546] и сказала:
— Съешьте, красавчики… (Левитан был очень красив). Батюшка мой помер… Нынче сороков. Помяните его.
Мы рассмеялись. Левитан взял просфору и спросил — как звали отца, чтобы знать, кого поминать.
— Да вы што, нешто попы?
Баба была немножко навеселе.
— Студенты, студенты… Эх, народ. Под мышкой книжка, боле ничего… Тоже.
Мы приехали к кругу в Сокольники.
Выходя из вагона, баба, ехавшая с нами, обернувшись к Левитану, сказала на прощанье:
— Помяни родителя. Звали Никита Никитыч… А как семинарию окончишь, волосы у тебя будут хороши… Приходи в Печатники… Анфису Никитишну все знают… Накормлю, небось голодные, хоша ученые.
Антон Павлович смеялся. Студенты были серьезны. У студентов была какая-то придавленность. Казалось, что забота-старуха по пятам преследовала их. Они были полны каких-то навязчивых мыслей, идей. Что-то тяжелое и выдуманное тяготело над ними, как какая-то служба, сковывающая их молодость. У них не было простоты, уменья просто отдаться минуте жизни, они не впечатлялись окружающим и они не видели весны.