Вследствие постоянной виновности российского народа глаза получают выражение удивления — выпучиваются, как говорил мне приятель, комендант дома, где я жил, Ильин. Человек серьезный и умственный, ранее бывший заварщиком пирогов у Эйнема. Человек красный больше от алкоголя, чем от «унутреннего уклона». Говорил: «Ум теперь у всех раскорячился, глаза растопырились…»
— Ишь ты! Нынче народу что гнали, — говорит Дарья Марье. — Ну, и глядеть жалко, сердешные, идут, а глаза, как у раков, выпучены.
— Кого гонят-то?
— Социалистов.
— Чего это?
— Из человеческой кожи сапоги стали шить, дешевле выходит.
— Вот что! Поди ты. И носки?
— А кто знает! Только много их прогнали…
— Виноваты, значит?
— Еще бы!
— Анфиса Ивановна, посмотрите в окошко. Вон, видите, гонют кого-то. Смотрите, кажется, этот, высокий-то, муж Натальи Николаевны — Алексей Васильевич… Голубушка, он, он! Ведь он кадет. Гонют прямо под арест. Матросы гонют. Сколько их! Страсть! Матросни-то…
— А сегодня утром иду это я у Цепного моста. Матросов гонят — ну, сколько! Ужас! И глаза у них, как у тараканов, выпучены. Глядят, как звери.
— Виноваты, значит?
— Объявили себя. Мы, говорят, конные матросы, и начали бунтовать. Ну, им и показали. Сказали, будет вам, говорят, гордиться, что матросы вы. Довольно, говорят!
— И вредителей сегодня прогнали, видела я нынче утром. Попались, голубчики.
— Еще бы — вредители.
— Вот что.
— Да как же?
— Тюрьмы всеобщие строятся, а они-то построят, глядь, рассыпется. Ну, арестанты, само собой, бегут кто куда.
— Опять же лови их! Тоже и их сажать надо — вредителей. Сколько заботы со всеми — беда.
Что же это?
Не сплошная ли тюрьма Россия? И есть ли в ней невиноватые? Оказывается, нет. Чем-нибудь да виноват.
* * *
Лежал я у бабушки своей, Екатерины Ивановны Волковой, больной. Было мне восемь лет. В углу комнаты стоял иконостас. Иконы древние. И в серебряной ризе одна побольше. А в ней, под ризой, длинные фигурки угодников Божьих. Много их написано в иконе. И спрашиваю я бабушку свою: «Что это за человечки в ризе?» А она так добро и ласково отвечает: «Это сорок мучеников»[207].
— За что же, бабушка милая, их мучили? — спрашиваю.
— За правду, — отвечает бабушка. — Не любят люди правды — так их и замучили до смерти.
— Вот так штука, — думал я. — За правду!
А сам-то я четыре плитки шоколаду съел, а сказал отцу, что одну. Он меня и отодрал за уши. «Врешь, — сказал, — захвораешь ты от шоколада». Так, значит, я за неправду мученик, а они за правду? Сказали правду, а их и замучили.
— Бабушка милая, а где их замучили? В Москве? — приставал я с расспросами, так как маленьких человечков в серебряной ризе мне было жаль.
— Нет, — говорит бабушка, — это давно было — в Царьграде.
— В Царьграде? И там царь был?
— Был, — ответила бабушка.
«Как странно», — думал я.
— Бабушка милая, отчего же мучили их за правду, и царь не заступился?
— Ну, знаешь ли, помолчи, а то у тебя температура поднимется, — ответила бабушка.
Я помалкивал и лежа в постели думал: «А странно это вообще — мучить людей!»
Пришел отец. Я обратился к нему насчет мучеников. За что мучают? Он отвечал — за ложь, за зло, за злую волю, неправду.
— Нет, — сказал я отцу, — нет, мучают за правду! Посмотри-ка вот на этих человечков длинненьких, на иконе. Вот их замучили за правду, сорок мучеников!
— Помолчи, — ответил отец, — а то у тебя поднимется температура. Доктор не велел с тобой много говорить…
Тихо было в комнате, ночь. Горела лампада в иконостасе, а в окне синее темное небо, кровли сараев и большой тополь. Там двор, который я любил. Травка зеленая летом на нем растет, и обожаемый мною кучер Герасим, толстый, с серыми глазами, в малиновой рубахе, живет там на дворе. Этот-то мне скажет, за что мучают человечков, — он знает.
А края ризы освещались лампадой, и было мне жарко. Хотелось мне взять этих человечков, вынуть из ризы и погреть их под одеялом. Они были такие несчастные, худенькие. И голые ребрышки у них…
По выздоровлении я бегал по двору и увидел Герасима в конюшне. Конюшня просто замечательное место: лошади, тепло, пахнет сеном, навозом. Ах! Как хорошо жить! Герасиму я рассказал о мучениках и какие они хорошие. Он ответил, что все они угодники Божии, и вина не пили, и табачища никогда не курили, — и вздохнул.
Я смотрел на него и думал, какой он толстый, вот его нельзя в ризу вставить, и вином от него пахнет. А там, на иконе, все такие худые. И притом его не мучили еще.
— Скажи, голубчик Герасим, как это мучают людей и кто мучает?
— Как мучают-то? Да так, бросают в темницу и бьют кажинный день, есть не дают.
— За правду? — спросил я.
— И за правду, и как придется. Иного за дело, за пьянствие, и почем зря сажают.
— А потом под ризу и молятся?
— Нешто можно, это срамота пойдет всех под ризу сажать. Отбирают, кто жизни праведной и вина не пьет, а то всех разве можно!
* * *
Когда из окна дома я видел, как гнали арестантов, то думал: «Вот опять в темницу ведут, бросать будут и бить».
Как было жаль их, всех этих виноватых за правду! Кому бы сказать? Заступиться? Их будут мучить, а потом спишут икону с них, замученных человечков с голыми ребрышками, и поставят их под ризу, зажгут лампаду и будут молиться. И зачем это так делают? Странно…
Дом честной
В июльский день, когда уже нивами полной и желтой ржи покрыты холмы и долы России и синие васильки радостно мигают в ней, когда жужжат мухи и раскаты далеких гроз носятся в небесах и дождь свежит жаркий день, — я ехал на мельницу ловить рыбу удочкой. На мельницу глухую, в лесу, на реке Нерле. По краям, обросшим ольхой, ехал я в места, похожие на рай, и, право, это был рай земной — старая мельница. Вез меня знакомый крестьянин, Иван Васильевич Баторин, человек хороший, рассудительный, серьезный, так сказать, настоящий крестьянин. Семейство большое, трое сыновей и трое дочерей. Сам он старший был в семье.
Ехали мы лугами… День, красота! По обе стороны овсы и рожь, и трава около проселочной дороги покрыта цветами кашки. Дикая рябина в цвету, в небе весело, синее оно, и кучами клубятся белые облака. Ах, как хорошо на свете жить, как хороши простые раздольные долины родины моей России!
— Ноне у нас праздник храмовой, — сказал Иван Васильевич, — Пречистая, приход-то наш. И я ездил, раннюю отстоял. Да вот потом к вам приехал.
— То-то, Иван Васильевич, — говорю я, — нынче ты нарядный. Картуз новый и рубаха голубая. Я думал — ишь принарядился! Так из церкви? Ну, поздравляю с праздником. Что же из дому уехал, поди, у вас веселье сегодня?
— Да, в деревне праздник. Я-то не пью. Ноне угощение у нас-то. Да мне что! Завтра успею, завтра родня приедет. Ну, а ноне я с вами поехал. Тоже повадно с вами-то. Я ведь любитель погулять этак, по охоте.
— Тпру!.. — остановил вдруг лошадь Иван Васильевич, — слепень одолевает…
Он слез с тарантаса и стал поправлять подпругу и дугу.
За ним и я вылез из тарантаса и сел на бугорке у дороги. В это время подошел к нам прохожий. Я узнал в нем крестьянина той же деревни, Павла. Поздоровались. Павел попросил как-то у меня работы — послужить, зимой ведь дела нет в деревне, — и я устроил его дворником в Москве. Человек он был кроткий и робкий. Как спросишь его что-нибудь, раньше, чем ответить, — поднимет плечи и переступает на одном месте, потом уж говорит.
— Откуда идешь, Павел? — спросил я.
— Да вот с карьера, от мастера железнодорожного, — показал он на длинные расчетные книжки, которые держал под мышкой. — За подписями иду в деревню, подписи набирать.
— Какие подписи?