— Тоже будто нет.
— Вот видишь, а цыгане в Москве есть, в Петербурге есть, в Париже, в Мадриде — где хочешь, добро-здорово есть…
Я вспомнил, что правда, в какой-то опере хор поет «Испанские цыгане, мы прямо из Мадрида», и сказал:
— Верно, цыгане всюду есть.
— Вот видишь, капитан, цыгане-то везде есть, а денег у них нет… Они бедные, их вот отсюда выгнали. Они были господа, наши боги, а теперь поют они везде про красу жизни, про любовь… Вот что Крыша мира-то!
Арас встал, бросил в костер пучок сухой бересты. Пламя вспыхнуло, и я увидел, как из-за веревки, разложенной по земле кругом карагача, смотрят на нас тысячи блистающих и мерцающих глаз.
— Что такое, — сказал я Арасу.
— Это ящеры, капитан, пришли на огонь, а перейти веревку не могут. Она из бараньей шерсти, они и боятся. Баран их ест, ящер, змей…
Арас засмеялся, похлопал в ладоши. Тысячи огоньков-глаз за веревкой мгновенно погасли. Ящерицы исчезли.
— Только не ходи, капитан, за веревку, — сказал мне Арас, — и змеи есть, изжалят, умрешь…
Все притихло под звездами. Все уже спало под карагачом.
* * *
И после, когда я видел цыган и слушал пение одной из богинь, Варвару Панину[374], в их карих глазах я видел далекие Гималаи, и с песней их я в чувства лучшие летал; в мечту любви заманчивые чары — и вспоминал я мою смелую и радостную юность — горе-березоньку и тайную пустыню Гиндукуша.
Московская жара
Давно было это. Народу в Москве осталось мало. Все уехали на дачу:
Летом все живем на даче.
Невозможно нам иначе,
Будь хоть беден, хоть богат,
Город летом — сущий ад…
Я смотрю в окно. Сосед-часовщик из немцев стоит у своей лавки. Я ему говорю из окна:
— А часы-то, опять не ходят…
— Что же вы хотите, — отвечает часовщик. — Такая раскалеванная атмосфера. У меня в магазине все стоят…
Железные крыши московских домов, зеленые и красные, блещут от солнца. На крышах сидят вороны — рты у всех раскрыты: от жары…
Я лег на подоконник и лениво смотрю на улицу, на окна московских домов, на синюю вывеску «Восточные номера», на ворота, овощную лавку.
На углу — городовой, бляха сияет на солнце. Воздух как бы тает, струится под солнцем. Едут ломовые, порожние, дребезжат. На углу, поворачивая, задели тумбу. Остановились. Слезают и у овощной лавки распивают квас, опрокидывая бутылку в глотку, стоят долго — какой-то разговор с городовым. Потом поехали, дребезжа по мостовой. Скука и пыль. Лень.
А надо идти в мастерскую. Не поехать ли лучше купаться в Косино? Да одному скучно. Я лег на диван.
Вдруг слышу в коридоре звонок. В дорожном пальто, весь в пыли и обливаясь потом, ко мне вошел мой приятель Кузнецов, из себя полный, помещик, лицо раскалено жарой. Ну, какой помещик, так — живет в деревне. Его можно считать и художником: занимался живописью да бросил.
— Здравствуй, Костя, ну и жара… Приехал на выборы, остановлюсь у тебя.
А дворник уже приносит чемоданы, все серые, в пыли. Глядя на них, я вспомнил дорогу к Кузнецову — Тарусу, луга, леса и Наташу, дочь отца Василия.
— Что тебе за охота, — говорю я, — ехать из деревенского рая в такую жару, в пекло, в Москву. У тебя там и речка, и сад. И какой сад — диво… А ты — выборы… А дочь отца Василия, я слышал, вышла замуж…
— Кто тебе сказал: нет… Да кто возьмет: погост, бездоходное место.
— А хороша Наташа…
— Хороша, это точно…
На столе у меня стояла бутылка Гуниади Янус[375], с ярлыком, на котором красное яйцо.
Умывшись с дороги, Кузнецов освежился, принарядился, и мы решили поехать с ним обедать. Тут-то, перед самым уходом, Кузнецов и обратил внимание на бутылку с ярлыком.
— Что это? — спрашивает. — Отчего на бутылке яйцо?
— Вода, — отвечаю, — для желудка. Вообще — бодрит. Иногда пью. Вода хорошая…
— Дай-ка, я попробую, — и берет стакан. — Пить хочется… От жары…
И не успел я оглянуться, как он всю бутылку Гуниади и ахнул.
— Что ты, — говорю. — Всю бутылку. Это нельзя.
— Как нельзя, когда жара… Жажда…
Вскоре мы сели на извозчика и поехали в Петровский парк обедать.
От Триумфальных ворот, смотрю, Кузнецов отвернулся, нагнулся с пролетки и как будто выпускает чернила изо рта.
— Володя[376], что это черное… — затревожился я. — Что это у тебя, точно чернила льются…
— Ничего… Жара, — отвечает он. — Да и вода твоя…
— Но отчего же она почернела?
— Не понимаю, — говорит. — И оставь меня…
Дорога ровная, кремнистый путь, — а по дороге, вижу, сзади, — точно черная змея ползет за нами: Володины чернила…
— Ну, водица, — только качает головой Кузнецов.
Пообедали. Еще где-то ели и пили. В голове от жары туман, в глазах — дым.
По дороге домой Кузнецов объяснил мне, что вода, которую он пил, «черт знает, какая сила, и яйцо не зря там помещено».
И разговорился:
— Яйцо, Костя, это символ жизни, понимаешь… Ты вот пьешь и не понимаешь. А я, брат, понял… Ее надо с водкой пополам, твою воду… Во мне, брат, все играет. Вот яйцо-то почему. Ага… Это Эрос… Понимаешь теперь… В «Мавритании» сегодня четыре из русского хора мне мигали. Адреса в кармане, брат… Понимаешь… И все — твоя вода. Я домой не еду.
— Стой! — закричал он вдруг извозчику у аптеки на Тверской-Ямской.
Вылезая из пролетки, он мне сказал:
— Как называется вода-то… Как ее… Пойдем, пожалуйста: скажи им.
В аптеке одну бутылку Гуниади Янус он положил в карман. А другую ему откупорили. Он пил, смотря на провизора. Провизор, брюнет, как все провизоры в Москве, поглядел на Кузнецова через пенсне и кисло сказал:
— Прием не более полутора стаканов…
Кузнецов тоже надел пенсне и, молча глядя на него, выпил всю бутылку.
— Да что ты, подумай! — говорю я ему, садясь на извозчика. — Ведь это же пюргатив[377], ты заболеешь.
— Оставь, Костя, дай мне жить, я хочу жить. Я хочу жить. Понимаешь… Ты брось нотации — пюргатив — у меня своих довольно… Не понимаешь всей глубины… Что у меня тут…
И Володя ударил себя в грудь.
— Тут, брат, буря! Мне вот как надоела и деревня, и сад… А эта живая вода все уносит к черту… Обновление. Иностранцы понимают, какая вода нужна нам. Другое было бы, если б я эту воду раньше знал… А то что — пошли будни, все так положительно. Спрашивают вечно — что ты любишь, какой соус, телятину… Надоело, понимаешь… Все эти заботы обо мне… Довольно…
Володя говорил, а по его лицу бежал пот. У моего подъезда он сказал:
— Я еду дальше. Прощай… Ваню надо увидать… И других.
Ни ночью, ни к утру Кузнецов не вернулся — загулял, должно быть.
* * *
Утром опять ясное, раскаленное небо, хоть бы облачко. Жарища. Блещет томительно медь московских куполов.
Я пошел в мастерскую, в Большой театр. Долго шел я кверху со сцены в мастерскую, по железной лестнице: мастерская под самой крышей. На полу там лежит огромный загрунтованный холст для декораций. Маляры спят на куче сшитых холстов, у всех маляров открыты рты, на губах сидят мухи. В мастерской, под самой крышей театра, такая жара, как в печке, и невыносимо пахнет клеем. В медной каске стоит дежурный пожарный.
— Жарко здесь, — говорю ему. — Просто пекло…
— Да-а… — отвечает пожарный. — Мы в огне живем завсегда: привычны… А и то здесь рот сохнет…
В темном углу мастерской, там, где бочки с грунтом, я вижу — что-то двигается. Как живой мех. Там кишат тысячи крыс.